9 декабря 2020Общество
407

«Конституция Метарóссии». Фрагменты

Как расчистить дорогу воображению для любого иного будущего, кроме ожидаемого? Как сопротивляться медийной бомбардировке образами? И что такое разображение? Отрывки из нового анонимного манифеста

 
Detailed_picture© «Асебия» / Common place

Издательство «Асебия» совместно с издательством common place готовят к выпуску «Конституцию Метарóссии» — анонимный манифест-путешествие по траекториям анархистского воображения.

C 12 декабря интернет-версия «Конституции» будет доступна на сайте «Асебии», а в конце года появится на прилавках книжных магазинов. А пока COLTA.RU предлагает читателям ознакомиться с фрагментами этой необычной книги. Как говорится в издательской аннотации, пришла пора вообразить настоящие поправки к этому миру!

Преамбула

Метарóссия — коллективное образование, возникшее на обломках Дометарóссии; метарусские — те, кто ассоциирует себя с Метарóссией.

Дометарóссия — государственно-капиталистическое образование, предшествовавшее Метарóссии и какое-то время сосуществовавшее с ней.

Макрорóссия — бытующий в Метарóссии миф о некоей «большой России»; Орторóссия — бытующий в Метарóссии миф о некоей «правильной России».

Конституция понимается в этом тексте не как «основной закон», а как «строение» (как в выражении «конституция человека» или «конституционное сложение тела»), ибо никакого основного закона в Метарóссии нет и быть не может.

<…>

Основные задачи Метарóссии:

1) борьба с репрессиями воображения;

2) признание богатства правого воображения и его экспроприация;

<…>

12) развитие навыков разображения;

<…>

Основная часть конституции (в первой редакции) состоит из 57 именованных фрагментов, расположенных в псевдослучайном порядке.

Основная часть
Богатство правого воображения

В эпоху метазастоя правое (контрреволюционное) воображение является более богатым, чем левое (революционное) воображение. По большей части в этом виноваты сами левые. Во-первых, вместо реальных изобретений они долгое время занимались критикой изобретений. После Красного мая 1968 года они так ничего толком и не придумали — ни одного сколько-нибудь интересного сценария будущего, ради которого стоило бы жить дальше и больше, одни лишь антисценарии будущего (антиутопии). Во многом это связано с особенностями марксистской доктрины, доминировавшей в западной академии и политической жизни: она начала свою эволюцию с клеймения предшествовавших ей социально-революционных учений (Сен-Симон, Конт, Фурье…) как «утопических», взамен предложив собственную, государственно-коммунистическую, утопию. В итоге горизонт политических мечтаний для многих замкнулся на мыслях одного-двух авторов. При этом выявление в марксизме так называемого теплого течения (Э. Блох), то есть расширение его туманно-утопического горизонта, не получило широкого распространения.

Во-вторых, левые поверили в миф правых о том, что все левые изобретения — в частности, достижения 1968 года — были в итоге переприсвоены капиталом и государством. Это, например, россказни о «пионерах» информационных технологий в услужении у государственного военно-промышленного комплекса или байки про апроприацию маркетологами стратегий Ситуационистского интернационала... Знаменитый лозунг Красного мая «Вся власть — воображению!» не может быть до конца апроприирован: любая власть слишком «реальна», чтобы полностью отдать себя воображению, а самому воображению мало одной лишь «власти». Можно только попытаться обесценить воображение — чем правые (особенно психоаналитики) вместе с некоторыми левыми (марксистами) успешно занимались, обнаруживая за ним всё новые и новые компрометирующие его структуры. Кроме того, как замечал блаженный Грэбер, правые всегда воровали у левых, в этом нет ничего нового...

С конца 1960-х правое воображение не переставало усердно и плодотворно трудиться. Оно разработало план раздвижения государственных границ («Третья Империя» М. Юрьева), упрочения власти денег (криптовалюты), всеобщего контроля через «биологическую безопасность» и пр. Авантюра с вирусом, пандемия, изоляция — очевидная победа правого воображения над левым. Мы все сегодня живем внутри правого воображения. Что всему этому могут противопоставить новые левые? Свои обычные ускользание, бегство, разрыв, выпадение, уход в лес — и еще миллион способов сожительства с Левиафаном!.. Если все, что новые левые смогли придумать по поводу будущего, — это его отрицательные образы, антиутопии, то вот же настоящий праздник для них: теперь пусть хоть понаускользаются, хоть понавыпадаются…

Но есть в этой победе правого воображения и положительная сторона: та же изоляция продемонстрировала всем, что раз возможно такое будущее, то возможно и любое другое будущее. Если раньше тотальный контроль воплощался только на страницах фантастических романов, то теперь могут быть реализованы и какие-то другие квазиутопические сценарии вроде анархо-коммунизма. Чем дальше правые толкают нас в свой дистопичный мир тотального контроля, тем больше открывается простора для грез о столь же невероятном, но другом мире. Это может стать начальным этапом разблокировки левого воображения.

Сегодня необходимы: 1) вера в левую мысль; 2) признание богатства правой мысли; 3) попытка обратить на свою сторону фонд консервативной мысли. Осуществить это обращение можно через указание на то, что сама правая, консервативная мысль постоянно увеличивает свои богатства за счет грабежа левой мысли, никогда не будучи способной усвоить и присвоить ее целиком. Иными словами — экспроприируй экспроприаторов воображения, грабь награбленное воображение! Правые политические мифы — о «народе», «родине», «Боге» и пр. — должны стать новыми левыми мифами: для настоящего изобретателя или свободного исследователя нет ничего, что нельзя было бы пустить в ход.

Воображение и разображение

Радикальная форма аскезы воображения, которую практикуют метарусские, сопротивляясь медийной бомбардировке образами, — разображение. Разображение развивает смирение перед непредсказуемостью будущего и бесстрашие. Известно, что наиболее бесстрашны те, кто воображения полностью лишен: они подобны диким зверям, управляемым инстинктами, и ничто не мешает им быть соразмерными встречаемой реальности. Любое воображение будущего — это не только предупреждение вероятных (по Байесу) опасностей, но и выдумывание опасностей маловероятных или невероятных, в которых легко заплутать. Из миллионов воображенных миров Бог все равно выберет для актуализации лишь один. Симуляция божественного выбора нам пока что недоступна, но мы, по крайней мере, можем быть готовыми к встрече с новым актуализованным миром. Для этого и нужен режим разображения, который требует: все образы должны быть временно уничтожены.

Режим разображения можно сравнить с «туманом войны» в играх-стратегиях, когда видна лишь часть карты — та, на которой сфокусировано внимание игрока, — а остальная часть погружена в неизвестность. Другая аналогия — девербализация в интерпретативной теории перевода Д. Селескович: для перевода с одного языка на другой нужно сперва понять, о чем идет речь, затем девербализовать понятое, то есть отвлечь его от образов конкретных слов, и, наконец, переформулировать на целевом языке. Девербализовать понятое — то же, что разобразить реальность, чтобы затем более адекватно перевести ее на язык наших образов.

В идее разображения соединяются буддийский принцип непосредственности и аниконизм радикального ислама. Но теория разображения, скорее, тактически эксплуатирует эти доктрины. Стратегически догмат иконопочитания, принятый на Седьмом Вселенском соборе, должен быть сохранен. Полезно, однако, не забывать, что византийская императрица Ирина, способствовавшая принятию этого догмата, отметилась также и другим поступком: борясь за власть, она приказала выколоть глаза собственному сыну, то есть заблокировала ему доступ к иконам, созерцание которых сама же защищала. Здесь как будто проявилась диалектика любви и ненависти к образу, воображения и разображения, которая всегда была двигателем европейской культуры.

Не препятствует ли разображение изобретению нового возможного будущего или предупреждению неочевидных, но вероятных опасностей? Проблема в том, что сегодня наиболее развито правое, контрреволюционное воображение, и воображение революционное временно не может его превзойти. Мы сегодня имеем дело одновременно с переизбытком образов и с застоем образов (образом-застоем), когда каждый новый образ сам собой липнет к идеологии ре-революции (то есть реакции; термин белого полковника Е.Э. Месснера). Пример метазастойной России (и не только России) показателен: тогда было создано множество сценариев ее консервативного развития и почти ни одного интересного постреволюционного (интересного — значит, достойного безграничной силы нашего воображения). Поэтому, возможно, имеет смысл временно воздержаться от создания новых образов и ждать, когда враг оступится.

Но не стоит думать, что вследствие практики разображения наша способность воображения повредится или атрофируется: воображение — это не мышца, которую тренируют, это, скорее, неиссякаемая пещера разбойников, в которую в любой момент можно войти, если знать кодовое слово. Кодовое слово же к этой пещере дается совсем не способностью воображения: оно, скорее, лежит во встречаемом актуальном мире, который циркулирующие виртуальные образы могут неумышленно или умышленно заслонить. Парадоксальная истина в том, что воображение Али-Бабы меньше воображения Касима.

Воображающие машины vs машины насилия

Метарусский анархист Грэбер, возможно, первым противопоставил насилие и воображение как фундаменты правой и левой политики соответственно: «Правые и левые политические теории основаны прежде всего на разных предположениях о подлинной сущности власти. Правая идеология берет свое начало в политической онтологии насилия, в которой быть реалистичным означает принимать во внимание силы разрушения. В ответ на это левые последовательно предлагают вариации политической онтологии воображения, в которой необходимо учитывать силы (производительные, созидательные), которые что-либо создают» («Фрагменты анархистской антропологии»).

Делёз и Гваттари разместили желающие машины и капиталистические машины на одном игровом поле: они входят друг с другом в сложные, противоречивые отношения — питают, тренируют друг друга, но одновременно подрывают и блокируют. На одном поле с государственными машинами — то есть машинами насилия, если понимать государство как монополиста насилия, — должны находиться уже не желающие, а воображающие машины. Именно воображающим машинам «выпала честь» отменить государство, отменить саму необходимость в государстве (машины войны, о которых речь идет в «Тысяче плато», сделать это не могут).

Разумеется, государство и его насилующие машины также активно обращаются к ресурсам воображения. Иногда даже кажется, что тот или иной акт государственного насилия был чем-то абсолютно невообразимым — идет ли речь об агрессии против собственных граждан или против других стран. Но доступ к ресурсам воображения у государства структурно ограничен. Во-первых, государственное воображение направлено прежде всего на удерживание, сохранение образа государства: все прочие образы отсеиваются как неуместные, «пустые», безумные, архаические, опасные (в том числе наукой, которая служит государству в этом деле верной опорой). Во-вторых, машины насилия не могут вообразить ненасилие: образ ненасилия все равно будет иметь для них черты насильственности — вид военной хитрости или тактической уловки.

С одной стороны, само по себе насилие возникает от отсутствия воображения, от неспособности вообразить какой-то другой способ взаимодействия: таково почти все насилие государственное, насилие косных, тупых бюрократических структур. С другой стороны, есть насилие, связанное с рассвобождением воображения: таким насилием является восстание. Восстание нуждается в воображении, чтобы представить себе другой мир. В периоды восстаний все общественные институты — а их конечной целью является сохранение текущего положения вещей просто в силу того, что они не способны вообразить никакое другое, — активно заняты подавлением воображения восстания. Те образы восстания, которые иногда все-таки просачиваются сквозь средства массовой информации, как правило, не продлеваются в умах их зрителей, не раскрываются в своей жизненности, они как будто изначально замкнуты в тех ситуациях, в которых они были схвачены. Хотя образы восстания именно тем и отличаются от многих других образов, что они могут нарушать границы ситуаций, то есть быть потенциально какими угодно. Воображение восстания уже есть начало восстания воображения.

Нельзя сказать, что воображающие машины не интересуются насилием (см. современный «массовый» кинематограф), но помимо насилия у них есть много других предметов: это не самая, что ли, родная для них среда. Отсюда парадоксальная правота тех, кто говорит, что ненасилие защищает государство (П. Гелдерлоос): государство основано на насилии, на воображении насилия, а те, кто выступает за воображение, зачастую не могут с государством в этом воображении тягаться. Максимум воображения насилия достигается только определенным насилием воображения.

Однако государство не может быть отменено (только) насилием: насилующие машины, как мы это многажды наблюдали, воссоздадут государство. Государство может быть отменено только воображением, только полной победой воображающих машин. И речь здесь даже не о том, что воображение — или «идея», если точно цитировать Маркса, — становится материальной силой, когда оно овладевает массами. Отмена государства не равна его физическому уничтожению — да и что значило бы такое уничтожение, когда государство везде и нигде?.. Анархисты всегда подчеркивали, что государство не нужно, что это что-то излишнее, какой-то довесок или паразит на общественном теле, и воображение необходимо именно для того, чтобы вообразить эту не-необходимость государства. Возразят: ну вот мы вообразили, а государство с его насилующими машинами все еще тут... Такое возражение, стремящееся казаться ненаивным и непростодушным, на самом деле крайне наивно и простодушно, поскольку оно не учитывает то, как трудно негосударственное воображение — как трудно вообще вообразить даже ситуацию, в которой мы уже вообразили не-необходимость государства.

Негосударственное воображение, негосударственная память

То, что желающие машины способны, по Делёзу и Гваттари, представать как революционные в своей сущности, делается возможным благодаря критике представления о желании как о нехватке: желание не желает того, чего (еще) нет, оно, напротив, производит то, чего еще не было. В случае с воображающими машинами их революционность становится понятной тогда, когда мы отказываемся думать о воображении как о некоем излишке, надстроенном над тем, что уже есть или было, то есть над памятью. Воображение с античных времен мыслится как способность, подчиненная способности памяти: образы воображенные являются якобы какими-то избыточными рекомбинациями образов запомненных. На это мы отвечаем, что памяти как особой психической способности не существует, памяти нет (в том же смысле, в котором гештальт-психолог Э. Рубин говорил, что не существует внимания): это всего-навсего сложный культурный, антропотехнический, технотеологический конструкт. В действительности не память предшествует воображению, а воображение — памяти.

Когда те же Делёз и Гваттари утверждают (вопреки некоторым антропологам), что государство в той или иной форме существовало всегда, они имеют в виду, что у нас есть память о государстве — археологическая, этнографическая, историческая… Однако, возможно, память как конструкт и была изобретена, чтобы мы помнили о государстве, то есть сохраняли его и воспроизводили (см. в «Тысяче плато»: «…государство не определяется существованием вождей, оно определяется увековечением или сохранением органов власти. Забота Государства в том, чтобы сохранять»; см. также работы Я. Ассмана о «культурной памяти»). Поэтому и истории культур фактически начинаются с историями государств (нет «великих поэтов» без «великих держав»). Но государство не единственный великий удерживатель, не единственный памятник: импульс к удерживанию был придан ему религиозными практиками, властью жрецов (из которой оно, вероятно, и произошло). Разница между государством и религиями как удерживателями в том, что первое притязает на удерживание территорий и в рамках определенных территорий, а вторые в пределе стремятся к космическому и трансисторическому масштабу передачи и удерживания собственного послания.

Государство — это такой же продукт воображения, как и все остальное, произведенное человеком, оно началось с актов воображения и постоянно воображается и перевоображается. Только, в отличие от многих других продуктов воображения, оно стремится поместить себя в памятные, а не чисто воображаемые пространства, закрепиться, удержаться в тех или иных образах, напоминающих нам о нем и создающих иллюзию его «реальности». Если мы взглянем на государство под таким углом, мы, напротив, увидим его хрупкость, эфемерность, грезность. Почему вокруг нас вообще имеются определенные образы — не только ли для того, чтобы навечно сохраняться во имя государства? Чем эти образы лучше других образов, что они заслужили увековечения? Можем ли мы производить и сохранять образы без того, чтобы они становились частью государственной истории? Вот с этого остраняющего взгляда и начинается отмена государства.

Отменить государство, то есть вообразить такой порядок или беспорядок, при котором в нем не будет необходимости, означает не столько забыть государство — в том числе стереть его материальные следы, — сколько удивиться тому, почему мы вообще помним те или иные образы. Забыть государство, может, и было бы хорошей идеей, но, во-первых, сами государства прибегают к механизмам забвения, чтобы стереть память о побежденных (damnatio memoriae), во-вторых, в этом случае мы рискуем вернуться к полубеспамятному состоянию первобытных, условно догосударственных обществ. Первобытные общества, как известно, живут не в истории, а в мифе: все события прошлого спрессовываются там в «мифические» рассказы, у которых нет возраста и которые почти так же эфемерны, как сновидения, поскольку существуют только в устной, неудержанной форме. Государство вместе с государственными религиями (месопотамскими, египетскими, греческими…) изобрело способ выйти из этого полубеспамятного состояния, но платой за это стало подавление ими прочих, негосударственных, форм воображения, то есть не связанных с их удерживанием. Эта эволюционная миссия государств и религий давно выполнена, они стали паразитами памяти, и теперь нам нужно создать новую, негосударственную память, которая вмещала бы в себя любые образы.

Итак, первая задача состоит в том, чтобы увидеть произвольность образов, служащих удерживанию государства. Без этих образов процесс воображения и перевоображения государства прекратится. Но прекратятся ли без них любовь, дружба, творчество?.. Очевидно, что нет — именно поэтому эти образы произвольны: они стоят в одном ряду с прочими, но притязают при этом на исключительность, привилегированность. И нет даже необходимости в том, чтобы физически уничтожать эти образы (подобно тому как сами государства уничтожают материальные следы своих врагов), — достаточно посмотреть на них как на некие геологические отложения воображения, как лишь на один из возможных типов воображения, переинтерпретировать их как следы некоей жизни воображения, подошедшей к своему завершению.

Вторая задача состоит в том, чтобы переизобрести порядок (или беспорядок) памяти, при котором привилегией на удерживание образов обладали бы уже не (только) государство и религии. Здесь нам резонно возразят, что изобретение такого порядка памяти может привести к созданию новой религии — например, такой, которая видит свою миссию в «спасении» всех вещей, всех образов (а не только государственных). Вероятно, это была бы не самая худшая религия, ответим мы, но, конечно, при условии, что в ней не будет запрета на забвение.

В вопросе о памяти мы возвращаемся к вопросу об отношениях государства и капитализма. В отличие от марксистов и так называемых либертарианцев (которые украли у анархистов термин «либертарный» и чуть переиначили его для обозначения безгосударственного устройства с абсолютной свободой рынка), анархисты всегда отдавали себе отчет в том, что государство и капитал открыто или тайно поддерживают друг друга и друг без друга обойтись не могут. Мы полагаем, что сегодня этот симбиоз государства и капитализма выражается в первую очередь в их целенаправленной работе с памятью. Если государство блокирует любое негосударственное воображение, а капитал, как кажется, предоставляет воображению полную свободу (с тем, чтобы затем попытаться переприсвоить его в своих целях), то в том, что касается памяти, они оба движутся в одном направлении, хотя и двумя разными путями. Государство стремится удерживать образы и помогает в этом капиталу (в той мере, в которой он с ним связан), а капитал беспрестанно наращивает память, делая нас зависимыми от нее и тем самым также блокируя наше воображение.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России» Журналистика: ревизия
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России»  

Главный редактор «Таких дел» о том, как взбивать сметану в масло, писать о людях вне зависимости от их ошибок, бороться за «глубинного» читателя и работать там, где очень трудно, но необходимо

12 июля 202373063
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал»Журналистика: ревизия
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал» 

Главный редактор телеканала «Дождь» о том, как делать репортажи из России, не находясь в России, о редакции как общине и о неподчинении императивам

7 июня 202343651