17 апреля 2018Colta Specials
256

Несогласный Теодор. Глава 2

История жизни Теодора Шанина, записанная Александром Архангельским

 
Detailed_picture© МВШСЭН
Глава 2. Посланник Иегуда

Эшелон, в котором ехали высланные, соединил несоединимых людей. Здесь были польские чиновники, еврейские купцы и ремесленники, в жизни они пересекались друг с другом редко или же никогда. У них даже языки были разные, но в эшелоне все говорили по-польски. Отношения в этом странном коллективе были очень хорошими. Говорили про войну, про семьи, которые остались где-то вдалеке, и особенно много говорили про Вильно.

Еще несколько вещей осталось в памяти с тех дней.

Во-первых, монотонный выкрик: «Один человек — два ведра, один человек — два ведра, один человек — два ведра». Это была наша стража. Когда приходило время кормежки, они шагали вдоль эшелона, выкрикивая: «Один человек — два ведра». Из вагона выскакивал кто-то из мужчин с ведрами, и нам выдавали еду. Каша и суп — ужин. Каша и чай — завтрак и обед. Вторая вещь, которую я навсегда запомнил, — это, знаешь, как мгновенный снимок со вспышкой. Снапшот. Поезд очень медленно проходил мимо совершенно пустой станции. Висела единственная лампа, которая качалась на ветру, и стояла женщина. В тяжелом таком кожухе, который у нас крестьяне носили. Вагоны словно дефилировали перед ней. И она крестила вагон за вагоном. Ясно, что она знала, куда нас везут. И ясно: она делала то единственное, что можно было для нас сделать. Спасибо ей.

Мы ехали примерно четыре недели. В конце концов нас высадили на Алтае, в Рубцовске, где на несколько дней оставили на вольных хлебах. Сообщение о нашем прибытии, по-видимому, еще не дошло, и мы были совершенно свободны. Границы были на расстоянии много тысяч километров — не убежишь. Нас беспрестанно окружали люди, которые спрашивали, какие мы, откуда мы, зачем мы. Мы были одеты по-другому, лучше, по понятиям местного населения. У нас были всякие богатства, которые можно было попробовать выменять.

Мы с мамой впервые попали в типичную столовку железнодорожных станций тех времен. Очень грязное помещение с людьми, сидящими в тяжелых одеждах и кушающими. Большой плакат «Не курить». И под этим плакатом сидел директор столовой с огромной самокруткой, от которой вверх поднимался дым, к этой надписи «Не курить». Мы там три-четыре дня оставались, в течение которых в столовке ежедневно выдавали меню с разными названиями пищи, хотя на самом деле мы получали совершенно то же. Это меня смешило, хотя обстоятельства не очень-то располагали к смеху. Мы напряженно искали информации про войну. И, конечно, добрались до местной газеты и радио. Из них мы узнали, что бои идут уже вблизи Смоленска. Было ясно, что немцы в Вильно. Мне было уже десять, я вполне понимал, как это опасно, хотя идея, что кто-то вырежет всех евреев города, была далека. Пугал сам факт, что немцы, чужие, вошли в наш город и что еще одна армия заняла Вильно. Дед, конечно, крепкий мужик, он всегда справится, но что с сестрой? Я попробовал ободрить маму, что не очень получалось.

Наутро после нашего приезда появился руководитель НКВД Рубцовского района. Для него поставили стол, он на него с трудом залез, чтобы его было видно и слышно; помню эту пьяную рожу человека, который только что встал с похмелья. Его окружили его люди, лицами и одеждой на удивление схожие с ним. Он выступил с речью:

— Вы думаете, что вы здесь на день, на месяц, на год? Вы здесь навсегда. И сдохнете здесь.

С тем он сошел со стола.

Далее спецпереселенцев расфасовали: мы с мамой попали в группу из 25 человек, половина евреи, половина поляки, которых отправили грузовиком в Большую Шелковку. Там нас никто не ждал. Нам сказали: сами ищите, где жить.

Мы пошли искать. Нашли хозяйку по фамилии Коновалова. У нее был свой дом, а еще она присматривала за двумя пустующими домами; один, как я понял, принадлежал сосланным кулакам, другой — молодой паре комсомольцев-телеграфистов, которые ушли добровольцами на фронт. У обоих была бронь, то есть право не попасть под мобилизацию. Но они уходили добровольцами на фронт и приехали, чтобы сдать свой дом.

Наших мужчин с ходу послали на лесоповал, так распорядился отвечающий за нас член партийной ячейки Овсянников; он был из комбедовцев и, по рассказам соседей, застрелил мужа Коноваловой; в селе его боялись и ненавидели.

Матери помогло то, что, когда в Вильно вошли советские войска, она предусмотрительно окончила курсы кройки и шитья. В Шелковке маму определили в местную пошивочную артель и назначили закройщицей, что сделало ее руководительницей этой организации.

Мама решила, что я должен научиться говорить свободно по-русски, но ей сказали, что школа спецпереселенца не примет. Тогда она собрала вокруг меня круг товарищей из местных мальчишек. В результате родилась семейная шутка: через два месяца все они говорили свободно по-польски, а я не сумел заговорить по-русски. На самом деле, конечно, это улучшило мой русский очень серьезно. Я начал говорить, а не только понимать.

Мы ели хлеб, покупаемый в сельпо, но главным блюдом были картошка и грибы, которые мы собирали. В селе был маслозавод, который масло отсылал в город, но закваску от него продавал на месте — мы добавляли ее в суп. Серьезные холода еще не начались, и мы не голодали. Главным моим занятием стало мечтать. Я уходил глубоко в степь и мечтал о том, что будет, когда все это кончится. Я выработал, как понимаю теперь, очень реалистический план. Решил, что мне придется оставаться в Большой Шелковке до шестнадцати лет, когда я стану достаточно крепок, чтобы бежать. Решил, что бежать надо будет не к железнодорожной станции, потому что меня будут ждать, но в сторону китайской границы. Позже, спустя много лет, я развернул карту, посмотрел: вот черт, совсем приличный план, взрослый не сделал бы лучше.

Но бежать не пришлось, нас отпустили. С началом войны советские дипломаты кинулись к англичанам просить помощи. Звучит смешно, потому что советская сторона довольно долгое время была близким союзником немцев, посылала им минералы, зерно и много другого. А с Англией отношения были построены на чудовищной пропаганде, объясняющей советскому населению, какие англичане подлецы. Но к моменту, когда мы прибыли в Большую Шелковку, англичане уже были в большом почете. С ними шли переговоры, в которых обе стороны, и русские, и англичане, очень хотели прийти к согласию.

Когда дошло до вопроса о помощи оружием, англичане сказали: они ведь вступили в войну из-за Польши. И если русские это быстро забыли, то англичане — нет. И Черчилль первым делом выставил условие: вы должны признать независимость Польши. На что мы согласились. А вторым делом Черчилль поддержал главу польского правительства в изгнании Сикорского, у которого два брата тоже были генералами польской армии и находились в русском плену (он еще не знал, что они оба были убиты в Катыни). И потребовал немедленного освобождения всех польских граждан на территории СССР, в том числе бывших граждан.

В результате к нам прибыл чин НКВД и объявил, что нас освобождают. От нас требовалась только одна вещь: сказать, куда мы хотим ехать. Нам не разрешалось ехать в города первой категории, то есть в столицы союзных республик. Во всем остальном мы свободны в своем выборе. При этом он нам советует выбрать место подальше от фронта.

Мы все, спецпереселенцы Большой Шелковки, собрались обсудить, что делать. И раскололись в выборе — по этнической границе. Этнические поляки решили, что останутся на месте, потому что неизвестно, что может ждать вдалеке, да и холода приближаются. Евреи решили ехать на юг, поближе к теплу. Но куда именно? Меня отправили найти учебник географии для пятого класса. Я нашел его у друга Стасика, который был сыном колхозного бухгалтера. Притащил эту книгу, и мы сели ее читать. После длинных разговоров и размышлений решили выбрать Самарканд. Почему Самарканд? Потому что была книга Александра Неверова, переведенная на польский, — «Ташкент — город хлебный». В Ташкент нам не разрешалось, потому что он был столицей, но вторым по величине городом Узбекистана был Самарканд. Тоже, наверное, хлебный город.

Прошли переговоры с железной дорогой, которая согласилась сдать нам теплушку и подписать договор об ее употреблении. Мы продали значительную часть своих текстильных запасов, сняли вагон, который прицепили к линии Турксиба, и отбыли в Самарканд, где к тому времени уже организовалось представительство польского правительства за границей, которое называлось Делегатура.

Ехали медленно, дней пять.

В Чимкенте подошли к нашему вагону двое виленских евреев, ранее приехавших в эти края. Спросили, не прихватим ли мы их до Самарканда. Мы согласились, и под стук колес пошел такой типично виленский разговор: кто вы, кто были ваш отец, дед, с кем учились. Они распознали мою маму по фамилии, хотя не знали ее лично. Вы бывшая Яшуньска? Ну конечно, ну конечно. С Рудницкой улицы, не так ли? Да-да-да.

И перед высадкой в Самарканде эти двое предупредили: у нас тут есть также виленчане. Мы пришлем к вам некоторых, они вас знают. Через несколько часов появилась семья Сидлиных, которых я помнил с детства. Они предложили: давайте к нам, мы живем в нескольких километрах, сможете у нас переночевать. Ну, мы прожили у них на полу несколько дней. Нам объяснили, что для таких, как мы, работы нет, многие живут тем, что продают вещи или занимаются нелегальной продажей хлеба. Этим занимались и они. А если ты спекулируешь хлебом, тебе нужен тот, кто не пойдет в милицию; доверенность приходит от одного к другому.

Они ввели нас в сеть «занимающихся хлебом». Трое бывших спецпереселенцев, прибывших за три месяца перед нами, стали директорами трех магазинов хлеба, который выдавался только по карточкам. Ты предъявлял карточку, продавцы срезали часть ея — ту, где были напечатаны даты. И регулярно появлялась комиссия, которая проверяла соотношение между полученным хлебом и предъявленными карточками. Квадратики с датами должны были сжигаться. Но только они, конечно, не сжигались. Их продавали в следующее место, которое отчитывалось ими перед другой комиссией. Оставался вопрос, как выносить краденый хлеб. Это было центральным звеном всей операции. Этим звеном стали мы: моя мама и я.

Ты входил в магазин, с прихлопом клал карточку на стол и говорил: мне за предыдущие четыре дня и за два вперед — столько и столько хлеба. Продавец делал движение, как будто вырезал квадратики с датами. Он возвращал карточки, отдавал нам хлеб, и мы выходили. Каждый из нас отдельно. Я шел прямо в парк, который начинался в двух шагах от хлебного магазина. Там появлялся мужчина, который шагал параллельно со мной, и в какой-то момент я оказывался без хлеба, а он с хлебом.

Для существовавших в городе условий, в которых многие сильно голодали, мы жили сравнительно хорошо. Но были все же полуголодными — в том смысле, что другой еды, кроме хлеба, почти что не было, даже за деньги нельзя было купить много. Но хлеб-то был.

Самарканд в то время был разделен очень четко. В Старом городе жили узбеки, таджики, а из приезжих — поляки, к которым причисляли и нас, поскольку нам выдали польские документы. (Потом опять забрали, кстати.) Для моих глаз Старый город был невероятно экзотичен — ориентальный город с рынком и мечетями, который Тамерлан выбрал как свою столицу. Был также Новый город, этнический состав которого был русско-татарский в главном. И там говорили в основном по-русски. В Старом городе говорили по-таджикски больше, чем по-узбекски (села были узбекскими, а города таджикскими), но вообще там царила смесь языков.

Отцу повезло меньше: приказ об освобождении бывших подданных Польши пришел в его лагерь почти с годовым опозданием. Мы не знали, где он; искали всеми силами, но не могли найти — ни его, ни кого-либо из его эшелона. Это звучало плохо. Было чувство, что, быть может, немцы перехватили эшелон. (Идея, что русские, то есть «наши», перестреляют в Катыни людей, нам, конечно, не приходила в голову.) Мы старались найти «своих», а это вот как делалось. В то время в каждом месте, где было много «поляков» (то есть бывших польских граждан), имелась стена объявлений, на которой вывешивали записки и телеграммы. Как правило, возле Делегатуры. Все они были примерно одного содержания: мы ищем того, того, того, находимся здесь и здесь. Но на наши бесконечные послания не было ни ответа, ни привета. И все активнее просачивались плохие новости с территории, занятой немцами. Было чувство — все, немцы перебили всех.

Тем временем отца отпустили, и он решил делать то же, что мы. То есть поехал на юг. Он добрался до Джалал-Абада в Киргизии, там осел и начал рассылать телеграммы. Но до Самарканда они не доходили. Он голодал все сильнее, у него началась тяжелая цинга; это было смертное дело. И поэтому он решил уехать в далекий колхоз, где будет хлебно и нехватка мужчин. По его рассказу, он напоследок заглянул в Делегатуру — и нашел на стене нашу телеграмму. И с ходу отбыл в Самарканд.

Когда мы его встретили, он был полумертвый. Мы его начали откармливать. Хлеб, фрукты, всякое такое. Он поначалу не имел сил разбираться в том, почему мы — по военным меркам — живем хорошо. Но в конце концов сообразил почему. И смертельно испугался. Вообще говоря, я его помнил по Вильно отважным человеком. Но его сломали лагерь и физическая слабость. Каждый раз, когда я или мама отправлялись на хлебную акцию, он дрожал, полуплакал, черт знает что творилось. В результате мы тоже стали испытывать страх, заразились им. А ведь проходишь меж пальцев милиции только по одной причине. Потому что они видят: ты уверен в себе — и думают, что у тебя с собой нет хлеба. Я носил его в своем ранце для книг и выглядел спокойным. Ну, со школы иду. Мне одиннадцать лет. Кому какое дело.

Но если они увидят испуганные глаза, с ходу схватят тебя за штаны. Мы решили выходить из этой сети; один случай нас в этом решении укрепил. Там был очень приятный парень, с которым мы работали, тоже виленчанин; его роль заключалась в том, чтобы забрать у нас хлеб и передать торговцам на «черном рынке». Однажды он задержался у нас дольше обычного, ждал наступления темноты. И пел песни. Еврейские, польские и русские. Необыкновенно красиво, я до сих пор помню это. Голос у него был — заслушаться. И это были такие счастливые минуты...

Стемнело. Он взвалил на спину мешок хлеба, причем нагрузил как следует, чтобы заработать побольше денег на предстоящую свадьбу. Ушел — и его «взяли». Получил стандартный срок за спекуляцию хлебом: семь лет лагерей. Правда, должен сказать, у этой истории был хеппи-энд, потому что он вышел по амнистии, отыскал свою любимую, а она его ждала. Они поженились и добрались до Польши.

Для нас это значило, что пришло время уходить из «дела». Но теперь я начал умирать с голоду. Отец стал выздоравливать, а я дохнуть: меня пожирала цинга. Возраст у меня был опасный — около двенадцати лет. Я испытывал страшную боль из-за цинги. Но для мальчишки я крепко держался, даже слышал, как родители и соседи разговаривали меж себя: какой необыкновенный, как хорошо держится.

И все же я умирал, и это становилось все яснее. Врачи быстро определили мое положение, но помочь нечем было: лекарств не было.

Тогда родители решились бросить последнюю карту на стол: продать золотой портсигар отца. Тяжелый, огромный такой, купленный ради золота, а не ради папирос. Этот портсигар забрали, когда его арестовали, и, на удивление, вернули, когда освободили. Отец погибал от голода, но портсигар не продал. Среди прочего также потому, что было опасно показать это богатство. Покажешь милиции — арестуют. Спекулянтам — убьют.

Теперь родители продали этот портсигар через своих людей, а полученные деньги употребили на две взятки. Во-первых, чтобы отец занял место директора по снабжению кирпичного завода номер восемь. Это значило стать человеком, который умеет воровать и на себя, и на директора. Вторая взятка пошла на то, чтобы получить для меня место в польском детдоме, где кормили лучше, чем в других детдомах, и считалось, что имеется хорошее медицинское обслуживание. Кстати, мама тоже начала работать. Она встретила латвийскую подругу, и они вместе начали делать резиновые сандалии из старых шин, а когда шины кончились, начали производить папиросы.

Это оказался важный период взросления. В детдоме я открыл в себе способность, о которой даже не подозревал. Оказалось, что я могу рассказывать рассказы и сказки. В детдоме не было библиотеки, а учителя ничего интересного предложить не умели: они не были профессиональными педагогами, их набрали где ни попадя. Девочек в детдоме не было, только мальчишки. В этих условиях человек, который умел по памяти пересказывать книги, обречен был стать героем. А я — умел.

Каждую ночь мы ставили чашку керосина с фитилем и зажигали огонек. Вокруг огня лежали мальчишки разного возраста, а я рассказывал. Это дало мне статус не по возрасту и даже привело к тому, что меня избрали одним из тех, кто резал хлеб. Мы получали хлеб в ужасном состоянии, очень мокрым. Кто-то его нарочно подмачивал, чтобы утяжелить. Вопрос, как разделить этот хлеб по-честному, был очень важен. Когда меня избрали на этот пост, я почувствовал впервые свой «общественный вес».

Но дни все равно оставались скучными. Чтобы перебороть это, мы делились на банды, каждая избирала вожака, и уходили в горы — драться кулачным боем. Это был способ разыгрывать роли из немногих книг, которые нам удавалось раздобыть. Это была больше чем игра, это была форма воспитания характера и воли.

Я был избран вожаком одной из банд и однажды угодил в опасное положение. С одной стороны была скала, а с другой стороны пропасть — и узкая дорожка-стежка вдоль скалы. Я бежал по этой дорожке, когда мои враги закрыли вход и выход, отсекли меня от моих и стали надвигаться на меня. Помню их восторженно-злорадные лица: пленить вожака другой банды было бы великой победой. Наступил момент, когда нужно было решиться на что-то, — и я прыгнул в пропасть. Должен был как минимум переломать ноги, но зацепился за выступ, который снизил скорость падения. Вернувшись к своей команде целым и невредимым, я поднял мой статус в детском доме на небывалую высоту.

Опасности продолжали подстерегать на каждом шагу. Примерно раз в месяц меня отпускали домой на побывку. Как-то я приехал с дикой болью в горле. Детдомовский врач ничего не распознал, но мама встревожилась, забрала меня в поликлинику, где у меня нашли запущенный дифтерит. Я оказался на грани жизни и смерти. К счастью, в больнице были врачи получше детдомовских. Когда меня выписали, родители решили, что пришло время возвращаться мне домой.

В Самарканде открылась польская школа в здании бывшей узбекской — состояние ужасное, крыша снесена, окон нет; в конце лета не страшно, но ясно же было, что зима придет.

И это была необыкновенная школа, которая дала мне очень много. Педагоги — за исключением двух очень хороших учительниц польского и одной учительницы русского языка — не были профессионалами, у них отсутствовали учебники, они учили по памяти, но сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что лучшей группы учителей мы не могли бы найти.

Первые три недели я провел на крыше. Потому что мы ее перекладывали. Меняли окна — стекол хватило не на все. Когда пришла зима, в классах было очень холодно. Нас подымали каждые десять или пятнадцать минут, и мы стучали ногами о пол. После этого: «Садитесь; продолжается лекция».

Нас, конечно, невзлюбило местное узбекско-таджикское население. Их мальчишки атаковали нас раз за разом. И через незастекленные окна вбрасывали камни и кирпичи. Когда становилось невмоготу, учитель давал приказ, и мальчишки выбегали, чтобы отогнать хулиганье от школы. Но они нас также сторожили на пути домой. И мы выработали особую боевую стратегию: большие мальчики становились в каре (я после прочитанной в Вильно книги о Наполеоне помнил, что такое каре), девочки и малыши уходили внутрь него, и так мы пробивались к центру города, где уже была милиция.

Мы учились зверски. Выделили более сильных учеников, каждый из которых подтягивал по своему предмету остальных. Я был специалистом вначале по географии, а после этого — по физике. Мы работали при свете «коптилок», но очень завзято. Как-то раз пани Гликсманова, учительница польского языка (между прочим, блестящая учительница), возмутившись глупыми ответами класса, взорвалась: вы все идиоты! На что я с треском крышки парты встал и заявил: «Госпожа Гликсманова, у нас не принято, чтобы наш класс называли дураками». И она извинилась. У нас была очень сильная самоорганизация, и даже прошли две ученические забастовки. Мощные. Первая — когда я пошел к нашей директрисе (которая, между прочим, была еврейкой, но из тех польских районов, где не было литваков) и сказал, что приближается День искупления, Йом-Киппур, когда евреи целый день постятся, не едят и не пьют ничего. Это особенно трудно для недоедающих. Я сам, конечно, собираюсь прийти учиться, но у нас есть трое детей религиозных в классе, и, я думаю, надо отпустить их на этот день. Они должны быть в синагоге со своими семьями. Она ответила:

— Нет, это нарушит порядок.

Я ей возразил:

— Третьего мая мы, евреи, праздновали с нашими друзьями-поляками День польской конституции. Надо отнестись с таким же уважением к другой группе.

Она мне отказала — все прошло на высоких, вежливых тонах. Я вернулся в класс, и у меня был разговор с вожаком польских мальчишек. Он сказал: «Ты, конечно, прав, Теодор. Это что ж такое, почему вас не уважают». И на следующий день никто из нас не пришел в класс. Кроме одного мальчишки, которого просто испугала сама идея протеста.

Мне влетело, но потом все начало как-то успокаиваться. И вдруг директриса вспомнила тот эпизод, что случился двумя месяцами ранее. Выговаривая мне за забастовку, она язвительно спросила:

— Ну что, вы по-прежнему против того, чтобы вас называли дураками?

На что получила ответ:

— Вы, конечно, можете продолжать нас называть дураками, но только тогда вас возненавидят еще больше.

Это было слишком: она взлетела в потолок от этого заявления, и педсовет начал рассматривать дело о моем исключении. Вмешалось гороно. Месяц до экзаменов, нельзя исключить. И был достигнут странный компромисс: я оставался учеником, но не ходил в школу. Что дало мне время подготовиться к экзаменам как следует.

Так примерно и шло. Школа оставалась для нас домом родным и местом реальной свободы. Мы также влияли очень сильно на город. Слава о школе разошлась далеко за пределами польской и еврейской общин. Когда мы проходили под стук барабанов перед руководством города во время первомайского парада, гордо неся два знамени, красное и красно-белое, в толпе проходил уважительный шепот: поляки идут.

Вопрос, кто мы — поляки, евреи или советские, стал менее важен перед лицом нацизма.

К тому времени так называемый Союз польских патриотов стал создавать элементы будущего советско-польского правительства и начал формирование армии. Осенью 1943 года Первая Варшавская пехотная дивизия, которой командовал полковник Берлинг, вступила в боевые действия под Могилевом; двое наших учителей ушли в эту армию добровольцами.

В то время наши мысли и чувства были связаны либо с войной, либо со школой. С точки зрения войны, я ежедневно выходил в город, чтобы прочитать все газеты, которые можно было найти. И, возвратившись, рассказать об этом. Мы читали о победах, но становилось все труднее. Люди жили от похоронки до похоронки. Кто-то надеялся на случай, кто-то на чудо, кто-то на Бога. А я к этому времени уже стал атеистом — тоже благодаря книгам.

Я очень много читал. Мне было двенадцать, когда я стал собирать библиотеку. Мама давала мне некоторую сумму денег, чтобы купить лепешек. Но я никогда этих лепешек не ел, вкуса их не знаю. Я покупал книги — с рук. И в основном те, которые никто не хотел покупать, потому что они слишком умные. Одна из этих книг, академика Опарина, рассказывала о происхождении жизни на Земле. Я ее прочел три раза досконально, перескакивая через химические формулы, потому что не знал, как с ними разобраться. Но и без этого я вполне освоил, что там со Вселенной произошло. И тогда же я сказал маме (помню, что я задирал еще голову, поскольку был мал ростом): «Знаешь, мама, я принял решение, что придется выбирать между наукой и религией». (Хотя я еще молился тогда, как дед научил.) Ея это рассмешило. Отсмеявшись, она спросила: ну что, каково твое окончательное заключение? Я ответил: «По-видимому, приходится выбирать науку».

Казалось, что жизнь делается спокойнее. И вдруг отец вернулся с работы, и лицо у него было такое же, как после возвращения из лагеря. Он отмалчивался полчаса, после чего сказал мне, что ему на работу позвонили из НКВД и вызвали его. Он боялся; он нес в себе этот страх перед всесильными чекистами до конца жизни. Но назавтра он явился в НКВД, конечно. Оказалось, что его ходят допросить как свидетеля по делу Гроссмана, польского журналиста из Варшавы, который после спецпереселения в Коми осел в Самарканде, где работал ночным сторожем на каком-то заводе. Я довольно часто ходил вместе с отцом к нему на этот завод. Взрослые играли в шахматы и говорили на всякие темы, я с интересом слушал.

Выяснилось, что Гроссман арестован за контрреволюционную пропаганду, статья пятьдесят восемь. Отца спрашивают: что он вам говорил контрреволюционного? Для начала отец ответил, что ничего такого не помнит. Его жали-жали, не выжав ответа, сказали: хорошо, идите домой, возвращайтесь через неделю, поговорим опять, надеемся, что вы припомните. Но принесите с собой белье.

Через неделю он пришел с бельем. Его отпустили снова. И опять на неделю. После чего следователь вдруг сказал отцу: «Так ничего и не помните? Хорошо же; вызвать заключенного Гроссмана». Ввели Гроссмана. Глаза бегают. Голод написан на лице, ясно, что есть не дают. «Гроссман, вы говорили этому человеку то-то, то-то, то-то?» — спрашивает следователь. Гроссман подтверждает: «Да». Следователь приказывает: «Вывести заключенного». И обращается к отцу: «Теперь помните?» — «Теперь помню».

После чего был суд, закрытый. Я сидел на лестнице и ждал, что произойдет. В конце отец вышел из зала суда без охраны, свободный. И рассказал, что произошло.

Гроссману дали защитницу, которую отец называл «комсомолкой». Потому что она была очень молодой, а также абсолютно преданной режиму. Эта адвокат-комсомолка встала, повернулась к Гроссману, сказала: «Говорите, как все было!» Гроссман молчал. Она кулаком в стол: «Я вам сказала — говорите! Вы обязаны говорить». И Гроссман сказал: «Все неправда, меня били».

Скандал получился зверский. Прокурор вскочил: «Требую не вписывать это в протокол». Адвокатша к нему: «Вы что, законов не знаете? Обязаны вписать это в протокол».

И крик, шум. Судьи чуть не спрятались под стол, потому что было ясно: им попадет. В конце концов председатель суда промямлил: «Откладывается заседание».

Отца отпустили. Гроссмана, конечно, нет. Его осудили позже, через месяц примерно, тройкой — и не за контрреволюционную пропаганду, а за то, что он годами раньше бежал из спецпереселения. Мы решили на семейном совете (мне уже разрешали быть его частью), что отца надо немедленно убрать из Самарканда.

Но, чтобы выехать из Самарканда в Вильно, нужно было особое разрешение. И тут снова помогли курсы кройки и шитья. Клиентками моей матери, которым она шила платья, были в основном жены эвакуированных ленинградских профессоров. Это были какие-то совершенно другие женщины. Необыкновенно элегантные — посередине всеобщей беды. Говорящие красивым русским языком. Интеллигенция ленинградская высокого пошиба. Среди них была одна женщина, которая не принадлежала вполне к этой группе, ея звали Хрущева. Она говорила, что ея брат — высокий чиновник. Я до сих пор не знаю, была ли это сестра Никиты Сергеевича. Во всяком случае, она была хорошей клиенткой и влиятельной женщиной; мама к ней обратилась за помощью и через два дня получила бумагу.

Отец сел на ближайший поезд, куда сумел достать билет, — и исчез. Ни письма, ничего. Мы даже думали, что его снова взяли. А новости, которые поступили из Вильно, были ужасными. Мы знали, что в Вильно не осталось евреев.

Через полгода (быть может, немногим меньше) я был дома, делал уроки, когда в комнату вошел советский солдат. Классический. Ушанка с красной звездой. Шинель. Деревянный чемодан: их тогда очень часто носили с собой солдаты. Все как надо. И говорит мне по-русски: «Я ищу мадам Зайдшнур». Я вздрогнул от слова «мадам» и сказал: «Мамы нет дома, но она будет через два часа. Хотите подождать?» — «Да, хочу». (Он вообще был немногословен.)

Сел. Вытащил газету и стал читать.

— Хотите чаю?

— Да.

Я налил чай. Этим наше общение ограничилось. Когда вернулась мама, она его спросила: «А кто вы?» Он говорит: «Меня зовут Иегуда. Вы знаете почерк вашего мужа?» И он вытащил из сапога письмо отца. Подал ей. Она прочитала. Отец сообщал, что он находится в Лодзи, в Польше, и с ним все в порядке. И предлагал ехать к нему. А человек, который привезет это письмо, даст нам денег на поездку.

Мама повела себя осторожно, ничего не ответила; кто мог поручиться, что это не провокация, что отца не вынудили написать такое письмо. Иегуда тоже ничего не стал доказывать, просто попросил разрешения переночевать. Мама постелила ему на полу. Назавтра утром он сказал:

— Вы относитесь ко мне с недоверием, что нормально. Но я вам нечто покажу. Быть может, это снимет частично ваше недоверие. У вас найдется топорик?

Я принес ему топорик. Иегуда подцепил им дно своего чемодана, и оттуда посыпались золотые монеты. Он сложил их в кучу и сказал:

— Я приехал, чтобы выкупить из тюрьмы нескольких наших товарищей.

Иегуда оставался с нами еще четыре дня. Уезжал, возвращался. Я выполнял его мелкие поручения, как то: пойти к тому и к такому и спросить, здоровы ли дети. То есть передать месседж. Он произвел на меня сильное впечатление. Абсолютного, неправдоподобного спокойствия. Лицо как стена. И при этом какая-то особая улыбка, которую я не забуду. Он улыбался, когда отказывался отвечать. О себе он ничего не рассказывал, и лишь позже, когда мы встретились уже в Польше, я узнал, что он был членом сионистической организации ревизионистов. То есть крайне правых, с которыми позже я политически воевал. Они были очень твердыми, верными своим принципам, и среди них было немало настоящих патриотов.

Прощаясь, он выдал маме деньги в рублях — достаточные, чтобы доехать до Вильно и еще некоторое время остаться там. Мы сказали «спасибо» — и с ходу уехали.

Продолжение следует

Читайте также:

Глава 1. Виленчанин
Глава 3. В Боливию через Палестину
Глава 4. Война и мир
Глава 5. Здесь и сейчас


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте