Ко дню рождения Иосифа Бродского COLTA.RU публикует в переводе Ивана Соколова предисловие бывшего литературного секретаря поэта Энн Шелберг к новому англоязычному сборнику Бродского, вышедшему под ее редакцией в издательстве Farrar, Straus & Giroux.
Когда в 1972 году Иосиф Бродский сошел с трапа самолета в Анн-Арборе, штат Мичиган, — тридцатидвухлетний изгнанник, которому помог перебраться в США его друг Карл Проффер, русист и издатель, печатавший у себя дома неподцензурную русскую литературу, — его голова была уже полна поэзией на английском и вдобавок американскими кино и джазом, итальянскими живописью и архитектурой, греческой и римской мифологией и так далее, и так далее. Жвачка из советского конформизма и затхлой идеологии, которой его кормили в школе в Ленинграде, заставила бросить учебу еще подростком, а отказ от соглашательства вынуждал жить за счет случайных «халтур» и разовых заработков. В конце концов этот путь кончился для него ссылкой в захолустный колхоз архангельского Приполярья. Все эти годы в нем не утихало одно сокровенное пламя: Бродский был читателем по призванию. Надежно отгородившись от остальной коммуналки зиккуратом книг и книжных полок, отцовскими собраниями литературных артефактов, юный Бродский читал и сочинял допоздна, отдавая друзьям написанное в его первозданном разрозненном виде. Когда в девяностые запрет на публикацию творчества Бродского был снят, хранители этих фрагментов передали их в разные архивы, где они и осели.
Богатство читательских интересов, которые охватывали весь свет и уходили глубоко в прошлое, насколько это было возможно при ограничениях советской издательской практики тех времен, роднило Бродского с его сверстниками — поколением молодых русских интеллектуалов. Они осторожно заглядывали за края военных руин в поисках искусства, знаний и опыта, необходимых, чтобы дать отпор «обкарныванию личности» [1], проводившемуся по предписанию государства. Вручную, через несколько слоев копирки они перепечатывали запретные книги, которые изучались в узком прищуре сквозь темное стекло переводов, чудом пробравшихся через Польшу. Бродский писал о своем поколении:
…это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России — и слава Богу… Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем. Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. При сравнении с другими мы явно вели вымышленную или выморочную жизнь. Но если подумать, существование, игнорирующее нормы, провозглашенные в литературе, второсортно и не стоит трудов. Так мы думали, и, я думаю, мы были правы [2].
Среди этой взбудораженной любознательности и чаяний, питаемых неустанным чтением, в ночных спорах на кухнях с иностранными студентами и путешественниками, знакомства с которыми сводились втихомолку, при свете дачной лампы, — одно становилось все яснее для тех, кто вел конспиративные беседы о контрабандных книгах: юноша Бродский имел редчайший дар к сочинению стихов. По европейским меркам русская поэзия была еще довольно зелена; устойчивые формы она обрела лишь в XIX веке, когда бо́льшая часть российской элиты говорила на французском. Благословенное поколение русских поэтов, соотносимое с английскими и европейскими романтиками, — в первую голову Пушкин, но также и опоясывающее его созвездие, которое Бродский со своим приятелем Аланом Майерсом включили в краткую антологию для начинающих «Минувшая эпоха» («An Age Ago», 1988 год), — было первопроходцами, которым выпало вспахивать свежую почву. Если в ноте, которую брали английские викторианцы — Теннисон, Браунинг, — звучали изможденность и неловкость, то их русские визави еще не утеряли из виду корней своей поэзии, а в их деятельном подходе к ее формальным приемам не иссякало чувство новизны.
У русского языка были и дополнительные преимущества, подпитывавшие жизнеспособность его поэтических средств: это язык в высшей степени флективный, поэтому порядок слов позволяет известную свободу; система внутренних ударений куда более гибкая, чем в английском, что дает больше разнообразия в рифмо-метрическом рисунке. В борьбе со смертоносной жестокостью большевистского режима ближайшие предшественники Бродского — такие поэты, как Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Анна Ахматова и Марина Цветаева, — обратились к ресурсам русской просодии как к хранилищу универсальных цивилизационных ценностей. Сочинять классическими размерами значило выражать солидарность и с непресеченной традицией художественного индивидуализма и неповиновения, и с мировыми эстетическими идеалами — наперекор прагматизму, который насаждался советской идеологией. Бродский писал: «…русская поэзия служит примером нравственной чистоты и твердости, а это в немалой степени отражается в сохранении так называемых классических форм…» — и, продолжал он, —
…сами по себе стихотворные размеры — нечто вроде духовных величин, которые ничем не подменить. Заменить их нельзя даже друг другом, не говоря уж о стихе свободном. Различия размеров — это различия в дыхании и сердцебиении. Различия в рифмовке — разница в функциях мозга [3].
Стихотворение, настаивал он, больше своего семантического смысла: «Чисто технически, конечно, поэзия сводится к размещению слов с наибольшим удельным весом в наиболее эффективной и внешне неизбежной последовательности. В идеале же — это именно отрицание языком своей массы и законов тяготения, это устремление языка вверх — или в сторону — к тому началу, в котором было Слово» — то есть к своей «высшей форме существования». И, конечно, для читателей, живших во времена цензуры, когда знание стихов наизусть было столь же необходимо, сколь и в античности, мнемоническая сила музыкальности стиха придавала ему мощи.
Самоучка, человек, непростой в общении, импульсивный, ни управы, ни удержу, Бродский в этом окружении сразу отрекомендовал себя поэтическим виртуозом: с русским стихом он вытворял что-то, дотоле непредставимое. Его наставница Анна Ахматова, почитаемая за то, что удержала свою автономию поэта даже под угрозой смерти и тюремного заключения, немедленно провозгласила Бродского хранителем негаснущих углей русского стиха, что обрекло его на неусыпное внимание со стороны властей. Собратья по когорте, также преданные искусству и только искусству, проявили себя вполне неуправляемыми и жили под круглосуточным надзором государства.
Бродский взял вещество формальной поэзии — способной на высокую лирику, отполированной зубоскалом Пушкиным со товарищи до державного блеска, примеренной ахматовским поколением на муки гонений и войны — и приладил его к чувственности современного человека. Его манера вобрала в себя классическую выдержку, библейский пафос, философское разочарование и уличный жаргон. Сидя в четырех (сложенных из книг) стенах своего логова, он искал себе по всему миру образцы для подражания и братьев по духу, пока наконец не нашел опору в английской поэзии как необходимом противовесе — в ней он обрел тональность, будничную и не допускающую надрыва, могущественную традицию, укорененную в плавном ландшафте.
В ранних стихах он воспевал Т.С. Элиота и Джона Донна. Но, отбывая ссылку в скромной избе на севере Архангельской области, Бродский получил от приятеля посылку с «Новой карманной антологией американской поэзии» под редакцией Оскара Уильямса. Именно в долгие ночи, проведенные за этим чтением, возникло у него стойкое чувство поэтического родства — с У.Х. Оденом и Робертом Фростом. Усвоив от них умение использовать стихотворную форму для приглушения помпезных эффектов и достижения отрезвленного гуманизма «с открытыми глазами», он превратил это в собственную поэтическую позицию, которую пронес через всю жизнь. Впоследствии он писал об Одене: «То, как он обращался со строкой, говорило, по крайней мере мне, нечто вроде “Не кричи "волк", даже если волк у порога”. (Даже если, я бы добавил, он выглядит точно как ты. Именно поэтому не кричи “волк”.)» [4].
Покидая Россию невольным изгнанником, Бродский поначалу опасался, что в отрыве от ежедневного контакта с разговорным русским он не сможет написать ни единого стиха. В каком-то смысле интернациональность его пути была неизбежна: ведь он всегда стремился и в Италию, к величию ее классических пропорций и раздробленного наследия, — но история выдала ему билет только в один конец. Вскоре по прибытии в Университет Мичигана, где в порядке некоторой импровизации его произвели в профессора литературоведения, он перенял простонародное американское наречие и стал заметным игроком в американской поэзии, предлагая значимую альтернативу антиинтеллектуализму и вульгарности семидесятых и воскрешая веру в главенство искусства в обществе, где знание устойчиво ассоциировалось с элитарностью. Бродский, прилетев в 1972 году в Анн-Арбор с одним-единственным чемоданчиком, на представителя истеблишмента не тянул никак.
К положению изгнанника Бродский отнесся как к решительному усугублению экзистенциального заряда, который определял его душевную организацию. Как поэт, он смотрел на мир широко раскрытыми глазами и не терпел утешений. Тосковать одному по родным и близким, по возлюбленной, по родному языку, знакомым с детства улицам, привычным ощущениям означало для него ввергнуться в неподдельность одиночества, о котором только и твердит Вселенная. В изгнании два его мотива-близнеца — странствие и время — слились в одно: прошлое — это место, куда не вернуться; будущее — пространство бесконечной пустоты. Надежда на пристанище могла мелькнуть в обожаемой им Италии, где прошлое царит повсюду; самое щемящее выражение это нашло в элегии «Вертумн», где искусство — «сдача, / мелочь, которой щедрая бесконечность / порой осыпает временное» и где «непроданная душа / у нас на глазах приобретает статус / классики». Если цель и поэзия Бродского со временем только усложнялись, то это потому, что им двигало желание отразить более сложно устроенную истину. Лишь в самых последних его стихах на горизонте начинает поблескивать возможность обретения дома и завершения пути.
В Америке наряду с публикацией двух поэтических книг, созданных до эмиграции, Бродский написал еще четыре книги стихов на русском. Первая англоязычная книга, за которой он смог осуществлять авторский надзор, «Часть речи» (1977), стала замысловатой симфонией совместного труда. Редакторы издательства Farrar, Straus & Giroux заручились подстрочными переводами многих стихотворений и отправили их тем из поэтов, к кому Бродский чувствовал наибольшую близость: Дереку Уолкотту, Ричарду Уилберу, Энтони Хекту, Говарду Моссу. Стихи были переложены на английский и затем отредактированы Бродским, все больше принимавшим командование на себя. Другие переводы появились в результате длительной коллективной работы. Ко времени выхода сборника «К Урании» (1988) участие Бродского в издательском процессе только возросло. Его подход к собственной англоязычной поэзии не раз попадал под обстрел, и он обычно отвечал на критику, что русские рецензенты (часто представлявшие враждебные интересы чиновничества) высказывают ему сходные упреки — что результат, мол, вымучен и он превышает границы допустимого в обращении с языком, он неблагозвучен. Я бы посоветовала читателям отнестись к этой аналогии с должным вниманием, а к своему внутреннему цензору — с не менее насущным недоверием: не исключено, что задачи, которые английский язык Бродского ставит перед читательским слухом, укажут на ранее неизвестные нам поэтические силы, а что может быть для читателя лучшей наградой?
В 1983 году Бродский написал эссе «Поклониться тени», где он рассказывает о том, как купил пишущую машинку с латинским шрифтом, чтобы преодолеть расстояние между собой и любимым Оденом. Когда по дороге из России Бродский совершил посадку в Вене, Проффер отвел его на встречу с поэтом, к которому он проникся почтением еще в той самой приполярной избе; из «пунктума» этой встречи родился внутренний диалог, надолго переживший считанные годы дружбы двух поэтов. Бродский любил шутить, что он русский поэт, английский эссеист и американский гражданин. В англоязычных эссе, вышедших при его жизни в двух сборниках — «Меньше единицы» и «О скорби и разуме», а также в пространных размышлениях в прозе о Венеции под названием «Набережная неисцелимых» и еще в нескольких разрозненных текстах перед нами, как в смотровом стекле, предстает мятущийся ум, в котором английский и русский раскрываются все новыми гранями в окружении воздушных толщ иных, прочих, языков и сред обитания.
Бродский был в авангарде посланных на разведку в нашу эпоху — во времена, когда столько писателей работает вдали от положенных им границ и родного языка и нередко, как Бродский, свидетельствует о насилии и распаде, откликаясь на пережитое языком, преломляемым по необходимости в другом языке. Одновременно с Бродским и другие поэты, подчас вышедшие с периферии империи или, как он, отрезанные от корней, — назовем хотя бы Уолкотта, Хини, Паса, Милоша — принесли с собой внушительные традиции, и в их стихах оставили отпечаток сдвиги истории. Не мешало бы прислушаться к их песне, пока мы застыли, как в свое время и они, на пороге между руинами прошлого и будущим языка.
Перевод с английского Ивана Соколова
[1] Из англоязычного эссе И. Бродского «Меньше единицы» (1976). У В. Голышева переведено как «укорочение личности» (здесь и далее — прим. пер.).
[2] «Меньше единицы», пер. В. Голышева.
[3] Из эссе «Дитя цивилизации» (1977), пер. М. Немцова.
[4] Из эссе «Поклониться тени» (1983), пер. Е. Касаткиной.
Понравился материал? Помоги сайту!