29 апреля 2014Литература
270

Катя Петровская: «В этой книжке все правда — кроме немецкого языка»

Анастасия Буцко поговорила с автором, чья первая, написанная по-немецки, книга стала бестселлером

текст: Анастасия Буцко
Detailed_picture© Puch Johannes

«Vielleicht Esther» («Кажется, Эстер») — триумфальный дебют Екатерины Петровской в немецкой литературе.

Петровская живет в Германии 17 лет. Когда Екатерине выдавали украинский паспорт, ее переименовали в Катерину. Она сама предпочитает называть себя Катя.

После школы в Киеве, университета в Тарту и диссертации («Поэтика прозы В.Ф. Ходасевича») в Москве Катя уехала в Берлин, откуда писала сначала для русскоязычных СМИ (в частности, для «Сноба» и Deutsche Welle). Немецкоязычной общественности стала известна благодаря колонке «Западно-восточная дива» в еженедельнике Frankfurter Allgemeine Sonntagszeitung. Год назад Катя победила (с фрагментом тогда еще неопубликованного текста «Кажется, Эстер») в конкурсе на приз имени Ингеборг Бахман в Клагенфурте — наиболее элитарном ристалище немецкоязычного пространства. «Кажется, Эстер», «роман с немецким языком», был опубликован в системообразующем немецком издательстве Suhrkamp. Книга заняла место в двадцатке бестселлеров и за первый месяц на рынке была продана более двадцати тысяч раз.

— Я вот распечатала все тридцать рецензий на твою книгу в центральной немецкой печати…

— Я прочитала первые семь. Так уж устроена литературная индустрия: если попадаешь в какую-то обойму, на тебя идет лавина. Каждое издание считает своим долгом опросить тебя лично. На самом деле это горькая вещь — например, номинация на премию Лейпцигской ярмарки: выходит несколько тысяч книг. Из них, безусловно, пятьдесят интересны. По каким-то косвенным признакам можно из их числа выбрать для номинации на премию двадцать. Но выбрать пять — это нонсенс!

Профессионалы пытались мне объяснить, как путем выбора этих пяти оживляется весь книжный рынок и всем хорошо и привольно, но мне не очень хочется выполнять роль этакого «аниматора», я сразу представляю себе американских девушек с веничками в руках… Возраст, знаете ли, не тот. Такое ощущение, что ты отнимаешь у очень многих людей место. В этом году вышла «Unternehmer» («Предприниматели») Матиаса Наврата, например, или «Изабель» Феридуна Заимоглу — чудесные книги. Но обо мне — горы рецензий, а о многих других достойнейших — молчок.

— Но самое позднее в тот момент, когда ты подписываешь контракт с издательством Suhrkamp, ты не можешь исключать «угрозу успеха»…

— Я писала эту книгу для нескольких друзей, могу перечислить их имена. Я писала нечто камерное и очень надеялась, что эти, допустим, десять человек меня поймут. И вдруг вместо зала для камерной музыки ты оказываешься на стадионе. Это плата за успех, который сложился в результате разных причин, отчасти мне неприятных. С другой стороны, это очень серьезная смена громкости. Вокруг вдруг очень много шума, и абсолютно непонятно, попадаю ли я туда, куда хотела. Но все же — это удивительно, что книга так привлекает, и я, конечно, рада.

— Условно говоря, тебя «назначили хедлайнером» по причинам, от тебя не зависящим, и тебе это неприятно.

— Первых нескольких рецензий достаточно, все остальное становится неким неприличием, особенно когда пишут «грандиозное произведение». Это моя первая книга, проба, опыт, я вижу все эти мучительные места в тексте, где что-то неправильное, не то слово, не тот ритм. Переход от сырого и вечно нарастающего к готовому продукту — вообще тяжелый момент.

В частности, на обложке этой книги — на форзаце — написано «Auschwit. В моей книжке слова «Аушвиц» нет. И это принципиальные вещи: вся задача была обойти эти слова, эти цифры, вернуть автоматизм мышления и обращения к истории в какое-то человеческое измерение.

— Появление слов «Аушвиц» (то есть Освенцим) и «Маутхаузен» на обложке — это, видимо, манифестация тех самых неприятных причин успеха, которые ты имеешь в виду.

— Совершенно верно. Я пишу и об этих местах или, вернее, вокруг них, но в интонации «извините, что я родилась в этой семье, часть которой имеет еврейские корни с соответствующими историями». Я хотела рассказать такую историю, в которой на самом деле не важно, что это моя семья. Я хотела писать как человек «вообще». Немецкий язык стал в этом смысле функцией отчуждения.

Я больше всего боялась этого стандартного восприятия: вот приходит украинка еврейского происхождения, русскоязычная, и — шарах своими историями немцев по голове! «Вы виноваты! Вот и сопереживайте!» На самом деле книга написана против этого рефлекса сентиментального сочувствия, выросшего здесь во многом из чувства вины. Или вне него. Но книга автоматически попадает в этот дискурс. Многие люди, которые ожидают от этой книжки душещипательного нарратива, будут не раз сбиты с толку.

— Не знаю, очень ли тебя воодушевило, что на уровне рекламной кампании тебя объединили в «тандем» с молодым немецким автором Пером Лео. Внук одного из авторов «расовой теории», он написал роман «Flut und Boden» («Поток и почва») о своем семействе…

— Это совсем не пиар-ход! Это просто жизненная удача! Книги поразительно похожи, хотя Пер — внук высокопоставленного нациста, а я, так сказать, — представитель противоположной стороны. Я рассказала об истории своей семьи, которая может выглядеть как история «жертв», — о Бабьем Яре, об исчезнувшей Польше, о дедушке, который сидел в концлагере Маутхаузен и вернулся через сорок лет домой. В моей книге не только война. И в книжке Пера Лео тоже не только нацистский дедушка, но и его брат — романтик, мечтатель и при этом ученый, который представляет другую Германию, возможность ее другого развития, другой истории и судьбы. Обе книги объединяет приятие истории как того, что случилось. Это наша семейная история, мы вброшены в эти семьи, мы родились в них, и мы ничего с этим не можем сделать.

Тихо и упрямо Пер создает ощущение того, что нет никакой закономерности в том, что все случилось так, как случилось. Могло быть и по-другому. Моя «Кажется, Эстер» — а именно так звали мою прабабушку, убитую в 1941 году у дома на Лютеранской улице, — это попытка сказать, что на самом деле мы не знаем, как это было, поскольку даже имени ее не знаем. Это «кажется» — важнейший модус моей книги: это то же неприятие случившегося или содеянного, непризнание его закономерности.

Совершенно не знаю, что делать с переводом книги. Книгу будут переводить на разные языки, но из русского я ее «вынула». Надо писать другую книгу.

Другой важный момент, объединяющий обе книги: «это моя история, но это не я». Да, его дед — довольно известный нацист, а среди моих родственников — жертвы Холокоста. Но при этом я не жертва, так же как и он не нацист. Что есть наше наследство? Мы можем рассказывать эти истории с тем же ужасом и трепетом, но в каком-то освобожденном виде, другом ракурсе.

Для меня встреча с Пером была просто откровением. Мы с ним проговорили пять часов. Я-то думала, что я одна со своим открытием бегаю в этом ландшафте. А оказалось, что ландшафт-то наш общий. Эта война, в сущности, — наша общая античность с ее аффектами, неразрешимостью и мощью конфликтов и пр. И пресловутая немецко-русская Blutverwandtschaft, «кровное родство», кстати, — не такой смешной каламбур, как кажется.

— Твоя книга — о немецком языке как лабиринте, игрушке со всеми этими seit-aussen-entgegen-gegenüber, об этом замечательном языковом «немецком лесе», сквозь который мы все пробираемся, умея все ловчее в нем жить.

— Я из-за какой-то полусонной случайности оказалась здесь, влюбившись в Берлин. Поздняя любовь и поздний переезд. Язык начала учить в 27 лет. Возможно, поэтому в общении с немецким языком — дисфункция, она и внутри этой книги заложена. В самом начале, когда меня спрашивали, почему я написала книгу по-немецки, у меня были готовые ответы, какие-то емкие сентенции. По ходу времени они все более размывались, превращаясь в длинный список кораблей, и уплывали совсем далеко.

— Каковы были флагманы этой флотилии?

— Прежде всего — случайность. К моменту начала книжки я уже десять лет жила в Германии, и мне просто хотелось что-то рассказать. Я начала писать какие-то тексты и вдруг поняла, что мне нужен немецкий. Моим адресатом был некий идеальный представитель Пренцлауэр-Берга (хипстерско-интеллектуальный район Берлина, в котором проживает Екатерина Петровская и много других социально близких. — А.Б.), даже не обязательно немец, а просто сосед. Мне хотелось схватить его и рассказать ему о том, что на самом деле нерассказуемо. Какие-то наши московско-киевские советские истории детства. Потребность возникла из невозможности эмоционального конвертирования, а не из темы или чего-то другого. Это чувство хорошо знакомо многим эмигрантам. Эмоциональный накал этой книги возник из желания рассказать что-то «немецкому другу» — письма к Луцилию, так сказать, или, точнее, пионерская переписка. А темы пришли с какой-то другой стороны.

Один из первых текстов этой книги, проявившийся как сон, — посещение дедушки в концлагере. Я его сразу написала по-немецки — не знаю почему. То есть, наверное, знаю: я заглядываю в барак, но заглядывать туда по праву мог только охранник. А им мог быть только немец. То есть я стою на пороге барака и оказываюсь в роли вуайериста или «палача».

— То есть были тексты, которые ты сначала писала по-русски?

— Были, потому что я писала из каких-то по-русски рассказанных историй и в какой-то момент они «переворачивались». Например, текст про «Кажется, Эстер» я начала писать по-русски, и в некий момент он «перевернулся» на немецкий. Не знаю почему. В этой книжке вообще все правда — кроме немецкого языка. Немецкий язык — это единственный фиктивный элемент, который все переводит из плана нон-фикшн в план фикшн, и, может, самый центральный и все объясняющий эпизод — это эпизод о фикусе, якобы спасшем моего отца. Рассказывать эту историю?

— Рассказывай.

— В 1941 году, когда семья спешно эвакуировалась из Киева и перед домом на Лютеранской улице уже стоял грузовик, оказалось, что грузовик полный и в нем нет места. Тогда отец моего отца рывком снял фикус в кадке, стоявший в кузове грузовика, и водрузил на это место своих сыновей, в частности моего папу, которому было девять лет. То есть мы не проговариваем, что таким образом они были спасены от Бабьего Яра. Во всем этом есть какая-то расфокусировка. Весь фокус — на фикусе. В ходе написания этого текста выяснилось, что папа про фикус совершенно забыл. Он рассказал мне о нем один раз, а позже фикус исчез из его рассказа. Все правильно, все на месте — только фикуса нет. И рассказ, собственно, об этом, что в конце концов невозможно понять наверняка: фикус, который спас моего папу, был или не был? Из этого фикуса вырастает Fiktion. В результате этой истории оказывается, что мы обязаны жизнью этой «фикшн». Такой выкрутас получился. И он получился только по-немецки, хотя и с ошибками, для этого я и фикус написала через «k»: Fikus.

Ойсель Кржевин, прадед Кати Петровской, со своими глухо-немыми учениками Киев, 1916 годОйсель Кржевин, прадед Кати Петровской, со своими глухо-немыми учениками Киев, 1916 год


— Я с глубоким удивлением слышу, что ты вообще пыталась писать этот текст по-русски. Для меня, например, немецкий и русский язык — абсолютно противоположные миры. Когда я пишу по-немецки, я и не думаю о русском. Я в жизни не могла бы перевести собственный русский текст на немецкий и наоборот.

— Я тоже абсолютно не могла переводить. Это скорее музыкальное транспонирование. У меня осталось множество текстов, которые написаны по-русски, и они так и остались по-русски, их невозможно перевести. Ни один из текстов, вошедших в книгу, не был полностью написан изначально по-русски. Совершенно не знаю, что делать с переводом книги. Книгу будут переводить на разные языки, но из русского я ее «вынула». Надо писать другую книгу.

Кроме того, когда я писала про Эстер, я заметила, что если ты пишешь историю советско-еврейской украинской семьи со всеми вытекающими последствиями и историями по-русски, то в самом языке имплицирован определенный моральный кодекс, определенное отношение к распределению ролей. Эта страдальная нота, совершенно очевидная для людей, выросших внутри советского мифа о войне, и еще более очевидная, если знаешь о том, что за пределами этого мифа. Когда я ее писала по-немецки, у меня было действительно ощущение, что все это уходит из-под ног и что это еще, конечно, не Беккет, но какой-то странный элемент отчуждения, когда ты выходишь из роли жертвы или победителя только потому, что пишешь на другом языке. Грубо говоря, на языке врага, который в тот момент, когда я писала, был для меня совершенно не врагом. На самом деле вся книжка возникла в каких-то промежутках между русским и немецким, между тем страшным немецким с «хенде хох» и «Гитлер капут», немецким прошлого, и тем немецким, который я люблю, современным немецким этого человека, которому я все это хочу рассказать. И недостижимым немецким немецких романтиков.

— Ты думала, что пишешь книгу о семье, а написала книгу о Германии и немецком языке.

— Это книга не о семье. Это какое-то путешествие. Уже потом, когда я закончила писать, я поняла, что книга начинается Берлинским центральным вокзалом, а заканчивается возвращением к моему родному дому в Киеве, на Институтской улице, это прямо от Майдана наверх. На самом деле это история блудной дочери, на каком-то уровне это классическое путешествие. Как немецкие романтические Wanderungen, странствия. Мне когда-то, в 19 лет, подарили книжку Людвига Тика «Странствия Франца Штернбальда». Это была одна из тех книжек, в которые я была влюблена, хотя сейчас совершенно не помню, за что. Помню ореол, романтическое путешествие куда-то. А куда — это действительно вопрос. В моей книге это возвращение. Но куда? В лоно семьи, в родной город? Возвращение в язык, который я на самом деле в результате этого путешествия нашла? Я думаю, что этот романтический конструкт — основное объяснение сюжета. Мой поздний немецкий — это такая романтическая конструкция недосягаемой цели: ты все время в некоем вожделении движешься по направлению к этому языку и никогда его не сможешь словить.

— А тебе не кажется, что, освобождаясь от одной языковой рутины — тебе хорошо знакомой рутины русскоязычной, — ты попадаешь в другую, которую ты, возможно, даже не распознаешь? Как в новом городе: не сразу понимаешь, что, может быть, ты пришла в какое-то «неправильное» место?

— Я думаю, что вообще в таком писании в полутемноте — у меня действительно не очень хороший немецкий — есть свой смысл: я простукиваюсь, прокрикиваюсь и иногда выхожу на какую-то площадь (пауза) Ну я боюсь просто писать по-русски! Я думаю, что основной причиной всех этих странных странствий был не прагматизм, как некоторые думают, а страх перед великими учителями, мертвыми и живыми. Может быть, даже страх собственного косноязычия. Кроме того, когда я пишу по-русски, я примерно понимаю, куда я попадаю. Когда я пишу по-немецки, я вообще не понимаю, где я нахожусь.

— Чисто практически — как ты пишешь? Если вот не хватает слова, что ты делаешь — хватаешь словарь, звонишь друзьям, обращаешься к Гуглу?

— У меня есть хороший Лейпцигский словарь синонимов. Я ищу до умопомрачения и иногда удивительным образом вставляю слова, про которые все говорят: «Это неправильно». И начинается! Я говорю: «Мне здесь нужно три слога. Мне не нужно четыре слога!» А тут еще появляется какой-нибудь артикль. Артикли — это вообще беда, и русское высокомерие в этой области просто безгранично.

— Я заметила.

— Ритм — это все. В книге есть небольшой рассказ про мою тетю Лиду, которую я как-то совсем упустила. Я поняла лишь, что она была начитанным, интересным человеком, который заплыл в рутине семейной жизни. Она всегда прислуживала своему семь раз раненному мужу, герою какой-то войны (понятно, какой). В молодости они были необычайно красивой парой. И он превратился в брюзгу, а она — в старую, дряблую прислугу, ну вот как ключницы в русских романах бывают.

В российском пространстве происходила инструментализация победных воплей, а в Германии я попала в очень плотную среду людей, которые серьезно занимались тем, что сделали немцы и как можно справиться с таким восприятием и пониманием истории.

Когда я увидела ее фотографии в молодости, эту невероятную античную красавицу, мне стало не по себе. Она умерла в тот момент, когда мне казалось, что вот-вот я начну писать книгу. Я не знаю, может, я решилась писать из-за того, что она умерла. Это был момент, когда я поняла: все, мне никто ничего не расскажет. Когда я писала о Лиде, о том, что она ничего не рассказала, ничего не передала, вдруг в тексте появилось слово allein («аляйн», «один» или «одинок» по-немецки. — А.Б.). И я вдруг в этом бесконечном предложении поняла, что во мне что-то звучит, я заполняю какой-то ритм — не более. Через некоторое время во мне зазвучала ария из кантаты Баха «Erforsche mich, Gott, und erfahre mein Herz», № 136, мы пели ее в детстве в хоре. Это allein относится известно к кому. Все предложение — исключительно заполнение ритма этой арии. В книге много такого. Ну просто вот едешь в трамвае, слышишь звучание какой-то речи… Это заполнение пространства этой речи.

— Что ты написала поэтический текст — это видно невооруженным взглядом. Но ты написала еще и текст об очень конкретном ощущении Германии. Чтобы перевести его, следовало бы перевести всю страну.

— Оставим страну на месте, но по-русски надо написать другой текст, и мне страшно. Больше всего я боюсь российского пространства. Я не исключаю, что этот текст работает как литература только по-немецки. Может быть, переводы на другие языки куда-то тоже попадут в неизвестное место, но что будет с этим текстом по-русски? Так, третьестепенные мемуары, корявые, с непонятными спотыканиями и бредом… Не говоря о том, что вся реакция, все воспоминание — оно написано человеком, который уже знает, что такое вот это немецкое Geschichtsaufarbeitung («осмысление» или «переработка истории». — А.Б.). Написано в каком-то стереоэффекте знания о том, что у них получилось, а у нас не получилось, какие у них раны, а какие у нас. Это книга не о прошлом, а о настоящем современного человека, который все время спотыкается о войну. Он этого не хочет. Он хочет видеть красивые ландшафты, картины и так далее. Но все время спотыкается. Я думала, я буду рассказывать про двести лет истории моей семьи, у Солженицына есть книга «Двести лет вместе», двести лет с евреями. У меня тоже так получилось — двести лет с евреями.

— На протяжении двухсот лет твои предки учили глухонемых детей, основывая школы в Польше, Австрии…

— Я хотела гораздо больше об этом написать. Немые ученики моих предков связаны с тем, что я пишу по-немецки, но у меня не получилось развернуть эту тему. Я не знаю, это проговорка стиля или мышления, что меня тянуло в этот экзистенциальный сгусток смерти на войне. Но в книге действительно пропорционально слишком много войны для двухсотлетней истории. У меня на самом деле было гораздо больше документов и возможностей, чтобы писать и о других вещах.

— Но ведь это гипертрофированное присутствие (что по-немецки называется Omnipräsenz, «сверхприсутствие») войны, воспоминаний о ней или ее канонизированного образа — ведь это очень русское явление. В Германии ничего подобного нет по понятным причинам. Не изучают немецкие тинейджеры «подвиги наших дедов»…

— Немецкие тинейджеры изучают в пяти разных предметах, что такое Холокост. Не зная при этом, что такое Восточный фронт. А у нас наоборот. Примирить эти дискурсы невозможно.

— Но все-таки российское сознание разительно отличается от немецкого. В Германии «на каждый день» нет войны, а в России — есть. Вот мы сидим с тобой на площади мирного старинного городка с символическим именем Зигбург («Крепость-победитель»), по периметру которой стоят разбомбленные во время войны здания. Но люди не думают о том, что здесь было в 44-м году. У тебя же война ощущается во всем.

— На Центральном вокзале Берлина красуется надпись «Bombardier willkommen in Berlin», что читается как «Бомбардир — добро пожаловать в Берлин».

— «Бомбардье» вообще-то. Но учитывая, что вокруг огромная выбомбленная территория, которая не «заросла» до сих пор…

— Вот именно. В фильме «Небо над Берлином» Курт Буа идет через Потсдамскую площадь и не находит табачного магазина… Этот фильм во мне «замкнулся», как будто я — этот Курт Буа, который идет через этот пустырь. Это опять-таки странный мотив возвращения, хотя я не отсюда, но, может быть, пять веков назад мои родственники были здесь? Попадание в Берлин связано для меня с каким-то возвращением.

Лидия Синякова, "тетя Лида", 1957 годЛидия Синякова, "тетя Лида", 1957 год


— Ты в свое время сказала, что уехала в Берлин, потому что эта местность вокруг Пренцлауэр-Берга показалась тебе более мирной.

— На самом деле весь мой переезд в Берлин — это довольно странная история. Конечно, всегда можно сказать: «Катя, у тебя в Москве ничего не получилось». Ну не получилось у меня что-то в Москве, воздуха стало не хватать. Это ощущение, что военные, партийцы, кагэбэшники, кто там еще у нас есть, и прекрасный капитал уже к 99-му году соединились и все остальное, что мы в дальнейшем видели, стало только разворачиванием этих схем. Когда я попала в Берлин, меня поразили мирность и нормальность этого пространства на фоне любимой, прекрасной, воинствующей Москвы. Это, может быть, острее видит человек, подобный мне, — провинциал и социально неустроенный элемент.

В российском пространстве происходила инструментализация победных воплей, а в Германии я попала в очень плотную среду людей, которые серьезно занимались тем, что сделали немцы и как можно справиться с таким восприятием и пониманием истории, как можно с этим всем жить; меня это поразило. Немцы сказали это «мы». «Мы во всем виноваты». Были это «мы» или не «мы» — другое дело. Я хорошо помню момент в перестроечной истории, когда мы тоже были очень близки к этому «мы», к тому, чтобы сказать, что «это» сделали не коммунисты, не евреи-комиссары, не русские, не латышские стрелки или кто там еще был, а это сделали мы по отношению ко всем нам. Но этого «национального консенсуса» (хотя я не очень уверена в слове «национальный») не произошло. И удивительным образом пространство Берлина на фоне той страшной войны показалось мне совершенно идеальным. Потому что там был абсолютно нормальный, человеческий консенсус о том, что такое хорошо и что такое плохо, что такое война, что такое мир и что такое ответственность. В этом израненном войной городе это было очевидно. Поэтому я попала в Германию как перебежчик в эту очевидность.

— И вот сейчас «выход в свет» твоей книги — вольно или невольно — прошел на фоне всем нам известных событий на Украине, опять-таки обеспечивших тебе и книге, скажем так, нежданный и нежеланный пиар. В телевизионных ток-шоу, посвященных событиям на Украине, тебе пришлось оппонировать российскому послу и другим дядькам с суровыми лицами.

— Когда книжка вышла, я была не в состоянии сосредоточиться на ней, потому что, честно говоря, реальность захлестнула, перекрыла все книжные события. Вначале мне было как-то даже неловко говорить о книжке, потому что ужас перед тем, что сейчас происходит сначала в Киеве, потом в Крыму, этот ужас, что сейчас случится что-то непоправимое, перекрывал страх дебюта и прочие творческие сомнения. Мне даже казалось, что беседовать о книжках в этой ситуации — это какой-то маньеризм, какая-то непозволительная роскошь. Кроме того, я написала книжку о том, что… война во мне трепещет. И современные события вдруг задвинули эти переживания в прошлое, в позапрошлую эпоху. Но многие ощутили как актуализацию каких-то контекстов. Эта актуализация моей книжке иногда очень опасна, к примеру, люди могут начать идеологизировать ситуацию: «Вот, евреи на Майдане! А там был Бабий Яр. И…» Ужас!!

— Но тем не менее ты активно ходила на какие-то демонстрации. Не самое подходящее занятие для начинающего литератора.

— Что значит «я ходила на какие-то демонстрации»? Я не могла иначе. Моя пятиминутная слава позволила мне немного повлиять или, по крайней мере, подарить мне иллюзию того, что я могу на что-то немного повлиять. Грубо говоря: если ты пойдешь на это ток-шоу, то еще пятьдесят человек поймут, как надо действовать, и, может, кто-то что-то сделает и это кому-то если и не спасет жизнь, то как-то поможет. В какой-то момент я поняла, что это бесконечное сидение в интернете надо как-то ретранслировать. В немецких медиа происходит очевидный «перекос», и с этим надо что-то делать. Надо рассказывать, как люди живут, что ими движет, а не плавать в этих геополитических облаках, как любят это делать в Германии. И обвинять Америку в продажности.

— Ты уезжала из Киева, который был другим пространством — русскоязычным городом, в частности. Когда ты возвращаешься туда, это еще твой город?

— Сложный вопрос. Мы никуда не можем вернуться — ни в «нашу» Москву, ни в «наш» Киев. Мы всегда возвращаемся к каким-то людям, на какие-то улицы, в свой язык, и этого вполне достаточно. Мы не обречены жить в толпе. У меня есть друзья, которые никогда никуда не уезжали, всегда готовы были жить в родном городе Киеве и даже ходят до сих пор по одной улице. Правда, они живут в центре. Киев сегодня — совсем другой город, этот город выпирал меня несколько раз. У меня есть определенные обиды на этот город, разумеется.

— За что?

— За родителей, которых мучили ужасно. Если бы моим родителям удалось перебраться в Москву, у моего отца, может быть, была бы другая судьба. Ему просто не давали работать, да и жить не очень давали. Может быть, именно поэтому он так хорошо сохранился и написал несколько прекрасных книг, что ему оставалось? А мама настолько свободолюбивая, что никто не понял, что у нее нет крыши. Потом вся эта история с Чернобылем — это вообще неизлечимо. Когда нас гоняли на эти линейки под открытым небом. Я уехала еще самая первая, когда никому ничего не говорили.

Не в последнюю очередь — украинский язык. Я ведь не знала, что Советский Союз когда-нибудь развалится. А потом ты возвращаешься в родной город, а все за это время нормально, спокойно, в органичном таком состоянии выучили украинский, и ты никуда не можешь вклиниться. Хотя я в Киев, собственно, и не хотела возвращаться.

Брусчатка в польском городе Калиш, иллюстрация из главы "Потерянные буквы"Брусчатка в польском городе Калиш, иллюстрация из главы "Потерянные буквы"


— Украинизация Киева и киевского культурного пространства, которое традиционно было русскоязычным, — какова ее цель? Отграничиться от России? Создать собственный мир?

— Это неправильная постановка вопроса. Даже с чисто научной точки зрения сложная проблема: когда начали расходиться языки? Что такое Киево-Могилянская академия, которая поставила учителей Петру Первому? Что есть это культурное пространство с его вторым польским влиянием, барокко и так далее? Потом началась сознательная русификация этого пространства. У этого пространства с академическим ракурсом Сковороды была возможность уйти в свое. Ему не дали. Украинский планомерно выкорчевывали уже в конце XIX века, когда на нем собиралась говорить интеллигенция — и говорила. Это была совершенно сознательная тотальная русификация. То же самое произошло на другой волне, более жестокой, в 20-е и 30-е годы, физически уничтожившей не только украинскую интеллигенцию, но и украинское крестьянство. Это не восстанавливается.

Но я не принадлежу к этой культуре, понимаешь? И я не буду себя описывать как жертву русификации. У евреев вообще своя история в этом всем процессе. Мой брат написал книжку «Anti-Imperial Choice» — о евреях, которые выбрали не немецкий и не русский, а украинский. Но евреи были обречены в каком-то смысле выбирать русский язык. Украинский был практически поступком.

Украинская литература всегда существовала, и, наверное, таких переводчиков, как Микола Лукаш, вообще не знает ни одна культура. Он перевел все, и кажется, что самый прекрасный украинский язык существует в его переводах Боккаччо, Сервантеса, Гете, Йожефа Аттилы и так далее. Он переводил со множества языков. Поэтому говорить «пришли украинцы и стали нас украинизировать» неверно, это ведь трехсотлетняя история. Процесс сознательной украинизации в тысячу раз сложнее.

— Ты читаешь по-украински?

— Я читаю спокойно по-украински. Но я уехала в 16 лет.

— Оксана Забужко говорит о том, что ее устраивала ситуация времен ее молодости, 80-х годов, в Киеве, когда украинский был языком части интеллигенции, закрытого круга.

— Закрытого круга, да! Не обязательно интеллигенции. Я ходила в школу по той самой улице Институтской. Я выходила вверху возле Октябрьского дворца, сворачивала на Банковую, где стояли баррикады и «Беркут»; там находилась «Спілка письменників». Это были препротивнейшие господа. Если пройти двести метров дальше, там был ЦК партии — прямо напротив дома с химерами Городецкого. Мой папа всегда говорил, что на одном доме химеры снаружи, а в другом — внутри. Так вот эта «Спілка письменників» мало чем отличалась от ЦК партии — это были такие же противнейшие дядьки, которые гнусавыми голосами говорили на якобы украинском языке. Все наши интеллигентные друзья говорили по-русски, кроме пятерых, которые всегда говорили по-украински, а мои родители с ними — и по-русски, и по-украински. Мне это казалось какой-то польской фрондой. Я слишком рано уехала из города, чтобы понять, что за этим всем стояло.

У нас было множество друзей, про которых я даже не подозревала, что для них украинский — родной. Например, Юрий Щербак, врач-эпидемиолог и писатель, ставший первым министром экологии Украины, потом дипломатом, сейчас он видный украинский геополитик. Он, кстати, сказал страшную и прозорливую вещь: он выступал по телевизору и говорил, что Запад делает не то или недостаточно, — тогда погибли первые пять человек, и он сказал, что для того, чтобы жестко реагировать, Западу нужно сто погибших.

— Ты сейчас находишься в той ситуации, когда это даже уже не твой выбор, писать ли дальше: определенно писать. Не только в силу динамики успеха, но и вообще из-за того, что маховик уже запущен, его так просто не остановишь. Но ты столько себя вбухала в этот первый текст, что хочется тебя спросить: а что же ты будешь делать дальше?

— Один рецензент, проследив за мной на вечеринке Лейпцигской книжной ярмарки (это на самом деле потрясающая рецензия!), написал в заключительном абзаце примерно следующее: «Вот Петровская написала про Бабий Яр. В котором, в частности, погибли ее родственники, занимавшиеся глухонемыми детьми, и хотя выжившая часть семьи уже не занималась глухонемыми детьми, а занималась историей, жесты остались. Что можно было проследить на одной вечеринке после вручения призов, на которой Катя Петровская танцевала. Точка. И если Петровская будет и впредь так же писать, как она танцует, то немецкая литература вне опасности». После этого мне захотелось выйти и сказать: «Вы же не знаете! А еще я записалась в филармонический хор!»

Конечно, у меня есть заделки. Мечта — написать что-то, чего не было на самом деле.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Темные лучиИскусство
Темные лучи 

Любовь Агафонова о выставке «Ars Sacra Nova. Мистическая живопись и графика художников-нонконформистов»

14 февраля 20223733
«“Love.Epilogue” дает возможность для выбора. Можно сказать, это гражданская позиция»Современная музыка
«“Love.Epilogue” дает возможность для выбора. Можно сказать, это гражданская позиция» 

Как перформанс с мотетами на стихи Эзры Паунда угодил в болевую точку нашего общества. Разговор с художником Верой Мартынов и композитором Алексеем Сысоевым

10 февраля 20224103