5. Мачеха

COLTA.RU публикует новую главу романа Линор Горалик «Все, способные дышать дыхание»

текст: Линор Горалик
Detailed_picture© Colta.ru

Ожидания, с которыми читатель обычно подходит к роману, формируются как минимум аннотацией. Аннотация к роману «Все, способные дышать дыхание» могла бы звучать, например, так: «…Событие это называлось “асон”, и масштаб его был таков, что внутрь него провалились без остатка и две войны (одна, как положено, кого-то с кем-то, а вторая, как уж потом водится, всех со всеми), и такое безумие природы, что в нем даже обнаружилась некоторая система, и великие переселения — а вернее, великие оседания — народов, которые до этого вовсе не считали себя народами, и много еще такого, о чем придется говорить отдельно. Все это был асон, и то, что было после асона, тоже был асон — а важны, как всегда, оказались совершенно небольшие вещи, потому что, когда происходит асон, никто не живет асоном, а живет жизнью. До асона мир делился на все, что дышит, и все, что не дышит, и после асона мир делится на все, что дышит, и все, что не дышит, — только теперь слова эти значат совсем не то, что раньше. Вот остатки отряда солдат, уцелевшего после боев на территории зоопарка, а вот “остатки” — люди, отказывающиеся эвакуироваться из покинутых населением городов, а вот человек, который пытается оказывать медицинскую помощь измученному населению, ненавидящему его лютой ненавистью, а вот “вольняшка”, которому не нужна никакая помощь, потому что асон раздает дары со свойственной любой катастрофе потусторонней щедростью, а вот маленькие сектанты, которые ходят по домам с красивыми картинками, чтобы всем все стало хорошо и понятно, и все они — ничего, живут. Дышат и живут, как-то дышат и живут». В качестве новогоднего подарка своим читателям COLTA.RU публикует отрывки из находящегося в работе романа Линор Горалик «Все, способные дышать дыхание».

5. Мачеха

Вл. Ер.

Он опять назвал Дану Дорой — и опять подумал, что будь дочери не десять, а двенадцать лет, реакцией на его ошибку было бы едкое подростковое раздражение вместо нынешнего дурашливого смеха. Иногда ему приходилось делать паузу прежде, чем окликнуть дочь — соленую и перемазанную мокрым песком, — когда она и ее обожаемый вечносопливый вислогубый Марик подбирались слишком близко к воде — или когда нужно было в последнюю секунду сунуть в руки маленькой растеряхе, уже пробивающей себе путь вглубь школьного автобуса, очередную забытую дребедень. Сейчас Марик бессильно хлюпал носом — стоял сусликом, покачиваясь вправо-влево, слабо отражая тельцем энергичный и яростный рисунок движений Даны. После окрика дочь на секунду отвлеклась от своего важного дела и расхохоталась — вот же рассеянный папа! — а Дора осталась стоять, поджав одну ногу и держа в зубах уже основательно обслюнявленный бумажник. «Ты капнул мясом, и она его лизала!» — прокричала дочь. Она всегда кричала, мир словно не умещался в ней целиком и рвался наружу — криком, скачками, хохотом, внезапными рыданиями безо всякого повода, дурацкой идеей схватить со стола кошелек, когда собака его облизывает — чтобы та, конечно, немедленно вцепилась в него зубами. Можно было тихо взять кошелек, вытереть салфеткой и отдать отцу — но нет. Как это часто бывало, его окрик сперва вызвал заливистый смех из-за перепутанного имени, но потом Дана как-то медленно погасла, и на лице ее появилось то же пустое, вислогубое выражение, которое бесило его у Марика. Он давно перестал давиться, как прежде, внезапным чувством вины перед дочерью — чувством жирным, многослойным, густо присыпанным колючей крошкой маленьких, но особо мерзких родительских промахов; теперь у него во рту просто всегда стоял привычный вкус вины, и он все реже обращал на этот вкус внимание и за это тоже чувствовал себя виноватым. Он сказал Дане перестать ковыряться в ухе, а Доре — отпустить бумажник, и бумажник тут же шлепнулся на пол. В нелепо маленькой и катастрофически забитой кухне гостиничного люкса он нашел салфетку, поднял мокрый бумажник и брезгливо понес в ванную — обтирать мыльной тряпкой. Собственно, ничего бумажного в бумажнике, естественно, не было, но идея целиком сунуть его под кран казалась идиотской. Он опаздывал. Дора стояла в дверях и молча смотрела на него, дети тихо ушли в коридор, он услышал, как постепенно голос дочки снова наливается звоном (бедный часовой, миллион вопросов — и на половину из них он был не вправе давать ответы), и малодушно подумал, что он преувеличивает, что его бесконечное гавканье и рявканье не оставляет в Дане никакого долгого следа, ничего страшного, Дана — умная девочка, Дана знает, что папа ее любит (фу). Он прислушался, и ему показалось, что Мариково хлюпанье долетает даже сюда.

Несколько секунд алюф с Дорой смотрели друг на друга молча, и вдруг приступ панического страха в очередной раз накатил на него, и он ощутил, что снова пытается вычитать в ее длинных темных глазах ответ на мучающий его вопрос. Дора дышала, влажные волоски у черной кромки пасти ритмично шевелились; на секунду ему показалась, что собака смотрит на него нехорошо, исподлобья, — или нет, или, наоборот, как-то косо, и что лучше — косо или исподлобья? Он почувствовал, что у него немеют щеки и становится мокрой шея, и тоже задышал глубоко, и быстро отвел глаза от Доры. Сердце его колотилось. Панические атаки стали привычными для него с того самого дня, как Илана надавила на него, с того дня, как отступать стало некуда, — с прошлого вторника. Боясь посмотреть на Дору, он вдруг сказал тоненьким голосом, как мальчишка: «Хочешь мяска?» — и от этого заискивающего «мяска» его передернуло — тем более что Дорин паек кончился, следующая раздача должна была быть через четыре часа. «Не», — сказала Дора (слава богу), и он с облегчением сказал (эдак бодренько): «Ну, как хочешь!» Иногда собаки случайно съедают что-нибудь ядовитое и умирают. Иногда прыгают за птицей, падают с балкона и разбиваются. Через четыре часа Илана уже будет здесь, а он еще будет в штабе. От этой мысли у него опять онемели щеки. Он в сотый раз подумал, не взять ли Дору с собой в штаб, не пошутить ли как-нибудь про то, что эта сучка ни на шаг его от себя не отпускает, — или, наоборот, что это вроде традиционного «Дня профессий» — как когда на работу приводят ребенка. Дебильная идея, он опаздывал, надо было идти, а они с Дорой все смотрели друг на друга, а потом неразговорчивая Дора развернулась совершенно внезапно и потрусила в коридор, где Дана скакала по клеткам бесконечной ковровой дорожки, уча Марика бесконечной игре под бесконечную кричалку. Он опаздывал, но дождался момента, когда кричалка прервалась на последнем задыхающемся «...са-ла-мат!». Топ-топ по мягкой дорожке, прочь, на пляж, на узкий, хорошо охраняемый квадрат песка, где каждый день играли или занимались с хорошо охраняемой учительницей (бывшей медсестрой) одни и те же хорошо охраняемые дети. Несколько дней назад он попытался встроиться в какую-то их пляжную игру — подбежал легкой трусцой, скинул сандалии, бодренько («Хочешь мяска?») закричал: «А вот кто на генерала? А? Кто на генерала?» Дочь, только что скакавшая с мячом вправо-влево и делавшая вид, что ее хлюпающий носом суслик способен перехватить атаку, тут же уронила мяч на песок и медленно провела грязной рукой по лицу. Он не мог сдаться сразу, немножко попрыгал по песку туда-сюда, а потом сделал вид, что направлялся не к детям, а к воде, к водичке; снедаемый неловкостью, он обернулся, чтобы помахать детям рукой, ветер подбросил в воздух пригоршню песка, и радужный блеск вдруг создал для алюфа неприятный персональный мираж: ему показалось, что Марик смотрит на него с нехорошей, взрослой язвительной улыбкой. Он впервые заметил, что у Марика начал выпирать кадык.

Алюф проверил, в бумажнике ли пропуск для Иланы, и на выходе отдал этот пропуск часовому, идиотски улыбнувшемуся в ответ, как будто ему доверили любовную тайну. Чтобы дурень не мнил о себе бог весть что, алюф строго и громко сказал ему: «Моя будущая жена с сегодняшнего дня переселяется к нам. Вот ее пропуск на случай, если она придет раньше меня» — и, не глядя на часового, пошел к лестнице — вниз, в подвал, в обшитый кафелем и сталью, обвешанный дуршлагами и половниками чрезвычайный штаб Южного округа. Все дуршлаги были никакими, а один — огромным, тяжелым, мятым, похожим на пьяное лицо с запавшими глазами; вроде этот дуршлаг лично принадлежал кому-то кулинарному, вроде в меню гостиничного ресторана были какие-то блинчики по адовой цене и муку для этих блинчиков просеивали только через этот дуршлаг уже пятьдесят лет. Сколько прелести в таком гастрономическом выпендреже! На первое свидание, всего за несколько недель до асона, он повез Илану в холодный и темный русский ресторан, вычитанный им в газете для тех, кто считает себя сильно умным (сам он любил там про еду и музыку и еще смотрел, нигде не упоминают ли его самого). Официант в мягкой белой рубашке долго рассказывал про каждый пункт в меню, и почти все названия были чьими-то нечитаемыми фамилиями на «-ов» и «-ский», и деликатная Илана сказала, что заказывать в русском ресторане черную икру — это пошлость, так что они ели крошечные порции крошечных кисунэй-басар. Илана пыталась объяснить ему, что это никак не кисунэй-басар, а совершенно другое блюдо, которое только выглядит как кисунэй-басар, но на самом деле его лепят с сырым мясом внутри. Он так и не смог произнести название этого блюда правильно. Вернувшись к себе, он быстро сунул в микроволновку четыре сосиски и съел их стоя. Будь в этом русском месте нормальные порции, он бы не спешил домой, а первое свидание могло бы закончиться постелью — и обернуться простым стуцем. Второго свидания у них не было — оно оказалось как бы ненужным, они как бы просто начали жить дальше хорошо устаканенной семейной жизнью — словно Илана уже шесть лет водила Дану к врачу, когда та заразилась от Марика какой-то глазной дрянью (и Марика заодно взяла с собой, добрая женщина). Словно сказать ему, что он должен чаще мыть голову, — совершенно нормально. Словно она вообще не знала, кто он, собственно, такой.

Конечно, она знала, кто он, собственно, такой и что с ним произошло, — но ни разу ни о чем не спросила. Наверное, она ждала какой-то безмолвной награды за свою тактичность. Он знал, что на самом деле ее снедает вечная бабья жадность (или просто человеческая жадность, уж он-то навидался такой жадности за годы, прошедшие со смерти жены): расспросить, вызнать; но еще сильнее была жадность другого рода — оказаться доверенным лицом. Он не рассказывал ей ничего и получал от этого несколько непристойное удовольствие: обычно ему не нравилась подобная тягомотина, игра в молчанку, тихая и вечная супружеская битва за крошечные заначки личных тайн. Но. Но. Илана мечтала зарыться с головой в глухую, темную, всей страной обсосанную драму шестилетней давности, окружить его величественным мрачным сочувствием, зализать его раны (он привык, что женщины начинали липнуть к нему, выдавая жадность за сострадание, как только узнавали в нем Того Самого Алюфа). Илана хотела страдать вместе с ним и наслаждаться своими самоотверженными муками — а у него в голове постепенно складывалось нечестное, но приятное уравнение: словно бы радость, которую вся эта дрррама приносила Илане, в какой-то мере искупала ужас, выпавший на долю бедной Шуши в ночь ее черной смерти. Правды о происшедшем Илане было не видать, как рыбке своей пиписьки, — но он планировал по капле поить эту женщину тем, что вся страна считала правдой. Да, по капле, по полслова — здесь трагическое умолчание, там кривая усмешка, — чтобы Илане хватило надолго, чтобы она понимала, как много она для него значит, как сильно он хочет научиться раскрывать перед ней свое измученное сердце. Втайне он еще и лелеял важную догадку эгоистического толка: страдания, перенесенные им когда-то, — это индульгенции, которые можно реализовать сейчас. Он не собирался этим пользоваться, мысли такого рода добавляли к постоянному, серому вкусу вины во рту еще один оттеночек — но вот сейчас, проходя мимо отключенных лифтов с зеркальными дверями, он представил себе, как Илана стоит за его плечом, а он медленно проводит рукой по хорошо сохранившимся волосам и вдруг говорит: «Шуша не верила, что я поседею». Лицо Иланы в зеркале изменится, выражение станет одновременно страдальческим, сосредоточенным и значительным — и это сделает их ближе. Вспомним сюжетец: он дал официанту в белом сюртуке с крошечным мясным пятном у кармана свою кредитку, но разрешил Илане положить в папочку со счетом пятьдесят пять шекелей чаевых. «Я не люблю наличные», — сказал он, ничего особого не имея в виду, — и вдруг ее лицо стало серьезным и нежным: о самоотверженное женское сострадание; о тихое понимание; о деликатная поддержка. Ну да, ну да, после истории с выкупом, с провалившимся выкупом, со срезанной татуировкой («маленькая черепашка, покрытая запекшейся кровью, потрясла следователя, когда он пинцетом извлек содержимое из конверта, подсунутого Гидеону под дверь», — писала газета для тех, кто считает себя сильно умным, своим бежевым бархатным слогом). После такого любой человек имел право невзлюбить наличные, и предположение, сделанное Иланой, было совершенно резонным. Увидев выражение ее лица, он решил ничего не объяснять, не говорить, что наличные действительно всегда были ему неприятны, что в прилюдном пересчете денег он видел нечто непристойное. Илана имела право воображать — ну, что? Как он дрожащими руками запихивает триста двадцать тысяч наличными в потертый китбек («оставшийся у него со времен тиронута — алюф говорил потом, что выбрал этот китбек бессознательно, словно собирался на войну», — писала все та же газета)? Как он роняет пачку-другую, как шарит в сейфе — точно триста двадцать? Не ошибся ли он, не дай бог? Все ли выгреб до последней купюрки? Илане явно были дороги эти воображаемые картины. Их первое свидание, кстати, могло оказаться обыкновенным стуцем, хотя это было хорошее свидание. Он остался голодным после кисунэй-басар и крошечного десерта с названием на «-ски», уложенного в огромную тарелку. Но был доволен собой, этой женщиной, этим сюжетом. Она наверняка тоже осталась голодной. Он мог поехать спать к ней, а мог позвать ее спать к себе, но не сделал ни того, ни другого.

После первых шести дней асона он сумел разыскать ее — они оба рыдали, оба не могли поверить, что встретились и остались живы, и Дана тоже рыдала, уткнувшись Илане в мягкий живот и вцепившись пальчиками в порванный карман ее куртки. О да, тогда он точно мог позвать ее спать к себе — и опять не позвал. За последующие месяцы он мог позвать ее спать к себе десятки раз. Он мог позвать ее жить к себе, забрать ее из «каравана», в котором кроме нее ютились еще шесть женщин, забрать из барачного спасательного лагеря, где был один душ на восемьдесят человек. Он мог давно забрать ее к себе — но говорил ей, что пропуск нужно делать очень долго, что его уже делают, что его сделают вот-вот. Она явно понимала, что алюф врет, — но не сердилась. Наверняка она считала, что сближение с женщиной дается ему тяжело. Что впустить другую женщину в дом после того, что произошло с Шушей, — это огромное, огромное решение. Что Гидеон дает Дане время подготовиться к этому решению (кажется, Илана ни секунды не сомневалась, что они съедутся рано или поздно). Наверняка она находила некоторое удовольствие в том, что оказалась такой понимающей, тонкой и терпеливой.

На самом деле постоянный пропуск в гостиницу давали за семьдесят два часа, а замначальника штаба Южного округа пропуск (как выяснилось) готовы были дать через час после того, как он сунул Адас заявку (понимающая, поддерживающая улыбка, вечная игра в «если бы» — если бы не его ужасная трагедия, между ними могло бы и быть кое-что, тем более теперь, когда муж Адас сгинул безымянным в какой-то больнице, но нет, ах, нет — кстати, не задела ли Адас эта заявка на пропуск для Иланы?). Когда он спросил Дану, как она смотрит на то, чтобы Илануш переехала к ним жить, Дана в свойственной ей нехитрой манере вопила и скакала и чуть не повалила торшер (нет, не сегодня! Не завтра! Не скачи! Потому что пропуск! Пропуск очень долго делают, это же война, это же штаб. Успокойся! Бери Марика и идите поешьте, хватит скакать). Словом, Илана давно могла жить в гулкой, неестественно пустой роскоши пятизвездочной гостиницы с собственным пляжем, с собственным куском радужного моря, с неработающими кондиционерами — но с работающим по три часа в день электричеством, с настоящими простынями, которые солдаты из службы быта меняли два раза в неделю. Формально говоря, постоянные пропуска должны были выдаваться только в исключительных случаях и только ближайшим членам семьи, но алюф знал, что Зеев Банай поселил у себя престарелую мать одного из своих почерневших подчиненных, что Сури Магриб приводила к себе уже двух женщин, каждый раз заказывая пропуск на имя своей пропавшей без вести сестры (и о сестре, и о женщинах битахон не мог не знать, но, видимо, хлопот и без того хватало), и что в номере у Зеева Тамарчика (похабнейшее гнездышко для новобрачных — с красными покрывалами, зеркальными потолками и прозрачным джакузи; и шутки-то все уже выдохлись) живет дочь его бывшей жены от первого брака, худышка на пару лет постарше Даны (и весь штаб делал вид, что рыдающая девочка-подросток, которую Тамарчик иногда выносит на пляж на руках и с которой Дана и Марик боятся заговорить, — это призрак, призрак, Плакса Миртл). Илана давно могла мыться каждый день, мыться теплой водой из проточного нагревателя. Если бы не Дора.

Иногда собаки убегают, и с ними случается что-нибудь плохое. Иногда их крадут сумасшедшие похитители чужих собак. Иногда они подкапываются под дом, застревают между креплениями и погибают. Алюф совсем не думал о Доре после асона, хотя Тамарчик и пытался пару раз спросить, как там его собака (у глухонемого сына Тамарчика был попугай, который во время асона вроде как улетел, и Тамарчик рассказывал всем, что это в чистом виде милосердие Божье, а то страшно даже подумать, каково бы его сыну было). Дора оказалась немногословной животиной, так что разница между прежними временами и нынешними была небольшой (Дана, кстати, словно бы отказалась признать способность Доры к человеческой речи — и это было довольно странно: большинство детей новая реальность или пугала до шока, или радовала до визга. Сама же Дора почему-то охотнее всего разговаривала с Мариком — может, потому, что этот недотыкомка всегда — и до асона, и нынче — немел при ее приближении, а теперь только покорно кивал в ответ на любое ее редкое слово). Алюфу же, ей-богу, и без Доры было о чем подумать: он отвечал за миюн, за разделение выживших в его округе гражданских лиц (а их тут, кстати, было больше, чем даже в «волшебном кольце») на тех, кого следовало запихнуть в медлагерь, и на тех, кого ждали «временные поселения» — сговняканные на скорую руку барачные города, про которые было ясно, что они тут навеки — если еще существуют «навеки». Два часа инструктажа, проведенного на рассвете падающим от усталости военным психологом, — и его солдаты отправились объяснять людям, что их писающая под себя бабушка поедет в гериатрический медлагерь — и нет, с ней нельзя. И что их ослепший мальчик поедет в педиатрический медлагерь — и нет, с ним нельзя. И что их дрожащая, покрытая радужной коростой, бесконечно повторяющая на одной ноте «Что? Что? Что? Что? Что? Что? Что?» левретка поедет в ветлагерь — и нет, с ней нельзя. В ответ его солдат называли фашистами. Их называли зверями хуже фашистов. Их называли «доктор Менгеле». Лично его называли «доктор Менгеле» чаще всех, и когда заработало радио, он дважды слышал, как некто хамоватый (и, судя по голосу, жирный) быстро-быстро выплевывал в потрескивающее пространство нажористые пошлости: «Неужели человек, потерявший жену в такой страшной личной трагедии, способен разлучать семьи? Неужели нельзя было построить систему, при которой медлагеря принимают вместе с несчастным пострадавшим его близких? Неужели алюф не помнит, каково это — знать, что любимый человек страдает, самому быть в шоке — и не иметь возможности повидаться? Я вам скажу, я ничего не имею в виду и не дай нам всем Бог пережить то, что он пережил, но двадцать шесть часов — больше чем двадцать шесть часов! — когда его жена была неизвестно где, а его маленькая девочка не знала, куда делась ее мама, — двадцать шесть часов Гидеон ждал, что ему позвонят про выкуп, а дальше произошел весь этот ужас с его несчастной Шушей! Как может этот человек отделять людей, тем более — больных людей, от семьи, если не то что пострадавшим — нам всем надо сейчас быть вместе, мы сейчас все должны быть как одна большая семья! Как можно в это жуткое время забирать больную маму у ребенка и больного сына у родителей? Неужели нельзя было придумать что-то, хоть что-то, чтобы не было этого позора? И ладно жена — но ведь Господь благословенный помиловал дочку нашего алюфа в первый день асона — сколько детей выжило в этой школе? Сорок девять человек во всей школе! А если бы (хамса-хамса-хамса!) с девочкой тогда что-нибудь случилось — что, алюф бы отдал раненого ребенка в медлагерь? Не рассказывайте мне сказки!» — трещало радио, и он слушал эту трескотню, сидя, как вот сейчас, на стальной разделочной поверхности посреди десертного цеха, — ждал, когда подтянутся еще три человека. В подземном десертном цеху гостиницы, все еще наполненном нежными и бесстыжими запахами, в невыносимо ранние часы заседал малый совет Южного штаба. Было пять тридцать утра, и алюфу казалось, что не осталось во вселенной никакого другого времени суток — только изнурительный, безнадежный рассвет.

Сегодня надо было наконец решить, как организовать перевозку выздоровевших из медлагерей в барачные города — по разорванным дорогам, покрытым скользкой радужной пылью. До сих пор получалось, что никак, выздоровевшие слонялись по медлагерям, требовали, чтобы их вернули к семьям, изнывали, устраивали бардак, и медлагеря постепенно превращались в те же самые барачные города, только еще хуже. К счастью, он придумал кое-что сегодня ночью (пока думал про Дору, про Дору): надо договориться с лошадьми и с верблюдами. Собрать лошадей с каких-нибудь ферм, из катательных аттракционов, из кибуцев — откуда можно — и еще договориться с верблюдами (потому что в Негеве до сих пор оставались верблюды, несмотря на «бури» или как там это было решено называть). Надо, сказал он, всем им (лошадям, верблюдам, каким-нибудь пони, ослам еще, может быть, если найдутся, — кстати, а что бараны? Нет?) предложить паек, предложить загоны, чтобы прятаться от «бурь», надо предложить им «хабасы» (или это будут «кабасы» — раз не костюм, а — покров? чехол? — неважно). Сейчас кто угодно сделает что угодно за паек и полипреновые костюмы, сказал он. Ох, ну естественно: вам случалось стоять и видеть, как ползет на вас двухслойным наждачным одеялом буша-ве-хирпа (кроме Сури, всем случалось: Сури, понятно, не видела ничего, асон застал Сури в этой гостинице, она проводила тут отпуск с сестрой, связи не было, Банай и Тамарчик с двумя ротами пытались обследовать район, чернея по одному, — и так штаб Южного округа постепенно собрался в этом «Рэдиссоне». Сури ни разу не вышла из гостиницы с момента асона, даже на пляж, и все делали вид, что это нормально)? Так вот, если вы это видели, то вы поймете: когда наползает на землю двухслойным наждачным одеялом буша-ве-хирпа, верблюды гибнут десятками, по большей части затаптывая друг друга в панической драке за укрытие. Давайте договариваться с верблюдами, сказал он: я поеду (потом он даже не поинтересовался, как в результате стали называть огромные верблюжьи чехлы из полипрена, сказал, чтобы ему не морочили этим голову. Наверное, все-таки «хабаты»). Он поехал в Раат и дальше, за Раат, и договорился. Он показывал верблюдам на пальцах, как чехол будет покрывать их с головы до ног, и топал, изображая копыта, защищенные полипреном, а потом верблюды что-то блеяли между собой и мялись, потому что боялись двигаться с места, боялись перехода через пустыню. Идея про лошадей отпала с третьей попытки: куда бы он ни отправил своих людей, тут же выяснялось, что лошади — истерички, он не хотел иметь дела с истеричками. Верблюды были о'кей, хотя ему и двум его солдатам пришлось повторять одно и то же по пятьдесят раз, потому что у верблюдов не было никакого нормального центра, никакой самоорганизации. Он приходил с ящиком пайков, собранных его мальчиками из того, что было не жалко, Милена стояла у него за спиной с автоматом, он клал перед каждым верблюдом по две пайки и начинал говорить. Верблюды сбивались в группки по трое и четверо, один раз он выступал перед аудиторией из восьми человек сразу. Верблюды смотрели только на ящик с пайком и на рулоны полипрена, а он смотрел на них, с тоской думая, сколько же времени эти дохлые огрызки будут идти от, скажем, «Бриюты» (самого набитого из медлагерей и самого криво расположенного, поставленного в низине, и дела там тоже всегда шли криво) до огромной третьей «караванки», где жило в бараках с наспех забитыми полипреном щелями испуганное и растерянное человеческое стадо поголовьем в несколько тысяч штук. Но в результате прицепы с выздоравливающими каждый день отправлялись из медлагерей в караванки (мальчики Сури спроектировали высоченные оглобли для верблюдов и сами сколотили их из говна и палок). А его все равно называли доктором Менгеле, все равно пеняли ему на то, что он живет в «Рэдиссоне» (как будто остальной штаб жил в говне), припоминали, что его дочка, уж извините, жива-здорова и находится рядом с ним. «Слава Богу, ничего плохого не хочу сказать, дай ей Бог всего самого лучшего, бедной сиротке! — трещало радио. — Но вы могли бы себе представить, что он бы отдал свою девочку в медлагерь, если бы, не дай бог, эти твари сумели захватить тогда всю школу, если бы, хамса-хамса-хамса, девочка пострадала и ей надо было лечиться?» Он никогда не видел ведущего передачи «Рэфуа шлема», но чувствовал, какой этот говнюк жирный, и с наслаждением представлял себе, как мягко вдавливает каблук ботинка в его кадык и как на шее у этого говнюка собираются бордовые складки. Но все равно он слушал радио каждый день — тайком от дочери уносил приемник в ванную, надевал наушники, не признался в этом бы никому, делал вид, что ему плевать на радио (хотя ему и казалось иногда, что возле замочной скважины подозрительно хлюпает кое-чей сопливый любопытный нос). Он даже внеурочного сыру ни разу дочери не принес, все строго по пайку (и сразу: тварь бездушная, даже сыру внеурочного дочери не принес, все строго по пайку!)! Слова толстяка обостряли в нем чувство вины — но не за медлагеря, нет, а за то, что на самом деле он был бы счастлив куда-нибудь деть сейчас Дану, а о Марике и говорить было нечего. У него просто не было сейчас сил на Дану. И Марик же! Так вот — когда по ночам он сидел в наушниках на унитазе, перелистывая насквозь изученный гостиничный журнал (что-то вроде медитативной практики), его иногда внезапно охватывало просветление: господи, да он совершенно напрасно нервничает из-за Доры! Ну что Дора? Что Дора? Шесть лет назад Дора была щенком. Дора была тогда как бы трехлетним ребенком, а сейчас, в пересчете на человеческий возраст, ей шестью четыре? Двадцать четыре года. Что человек двадцати четырех лет может помнить о разговоре, который случайно услышал, когда ему было три? Не о разговоре даже: об одном коротеньком телефонном звонке. Даже не звонке: об одном «нет», повторенном дважды, — а потом на той стороне дали отбой, и алюф (тогда еще алюф-мишнэ) остался стоять с колотящимся от ярости сердцем и липким от пота мобильником в руке. Ах, ну не будем морочить голову читателю: короче, Дора была в комнате, когда они позвонили ему во второй раз. Не на мобильный и не на рабочий мобильный, которые в этот момент прослушивались как минимум десятком битахонщиков, а на третий мобильный, про который Шуша ничего не знала и никто ничего не знал: у него было право на собственную жизнь, в конце концов, — а откуда эти твари узнали про третий мобильный? — тут он чувствовал, что к боли и ненависти у него примешивается некоторое, чего скрывать, уважение: хитрые же гады, твари, хитрые же твари (неполиткорректные нынче эпитеты, причем оба, — объяснила им Сури на недавнем инструктаже по распоряжению каких-то идиотов из центра — мы больше не обзываемся словами, которыми называют животных). Так вот: да, Дора в момент этого избежавшего прослушки разговора была с ним в комнате. Да, только он и Дора, миленький щеночек, Dora the Explorer, которую малютка Дана настоятельно требовала назвать Даной — еле договорились — мудрено ли, что он путается? Какая же сложная девочка все-таки, хамса-хамса-хамса. Кажется, Дора тогда спала. В любом случае лежала, закрыв глаза. Так или иначе, Дора не могла ничего понимать. Они назвали сумму, очень точную, знали, твари, точную сумму в сейфе до бумажечки (откуда?! — так и не выяснилось). Он подавился яростью. Они сказали, что сейчас назовут время и место. Он на секунду оглох или они медлили, воображая, как он мечется в поисках воображаемого карандаша. Они сказал: «Алле?» — и вон друг услышал, как его рот совершенно по собственной воле произносит в трубку: «Нет». На том конце провода как-то вроде захлебнулись воздухом; даже сквозь приблуду, которая превращала их голос в стальную проволоку, изгибающуюся так и сяк, чтобы получались стальные слова, было слышно, что они захлебнулись воздухом: ну да, ну да, вот уж они не ждали слова «нет». «Забыл ли ты, дружок, про конвертик с черепашкой, плохо ли мы тебе объяснили, дружок?» Они этого не сказали — просто задохнулись воздухом, и в этот судорожный вдох он аккуратненько уместил свое повторное «нет», все уже понимая — но не понимая, кто это сейчас говорит его ртом, почему и зачем. Потом он стал ждать. Они сейчас перезвонят. Они сейчас перезвонят. Они сейчас перезвонят. Они сейчас перезвонят. Они сейчас перезвонят. Они сейчас перезвонят. Они сейчас перезвонят. Потом все стало ясно, и он вышел к следователям. Он как будто бы лежал в это время комком на проссанном Дорой диване — маленький бедный птенчик, полковник, будущий замначальника Генштаба, и грыз собственную губу, стараясь не думать про запекшуюся черепашку, — а тот, кто его ртом сказал «нет» (два раза), вышел к следователям с третьим мобильником в руке, растерянный, но собранный (да, так): он виноват, ему стыдно, он должен был сказать им, что существует третий номер, и нет, у него сейчас нет другой женщины, он любит свою жену, он больше жизни любит своих жену и дочь, просто... На него замахали руками: он не обязан ничего объяснять — да-да, простите, я не об этом, но так или иначе: они позвонили на третий номер, они назвали сумму, он согласился, сказал им: «Да». Дальше было что было, а в день похорон («Пожалуйста, не надо меня кормить, не надо за мной заезжать, не надо вокруг меня носиться, бога ради, Мири, я приеду сам») он выходил из пустой квартиры (Дана была у друзей сестры, в их семье существовало твердое правило: детям не место на похоронах) — то есть должен был выходить, но не мог выйти, тупо ходил из комнаты в комнату, все время забывая, что он ищет свою бутылку с водой, вспоминая, ища ее почему-то в незастеленной постели, или среди дочкиных игрушек, или под подушкой у Шуши, — и все это время Дора ходила за ним (тут хочется сказать: «молча» — а как же еще? — просто ходила за ним, цок-цок). И вот прошло шесть лет, он сидит на унитазе в холодном люксе гостиницы «Рэдиссон», уставившись на журнальную картинку (мрачные болотистые эльфы насыпают полной красавице полные полные руки полых браслетов), — и совершенно внезапно к нему приходит что-то вроде блаженного прозрения: господи, о чем вообще идет речь? Чего он может бояться? Собака ходила за ним по квартире в день похорон хозяйки. Собака всегда ходила за кем-нибудь по квартире. Что он себе напридумал, что накрутил? Что Дора могла понять тогда, что может помнить сейчас, но главное — почему, почему она должна сказать что-нибудь Илане? Откуда эта фантазия? Раньше он ни разу не думал ни о чем подобном — а мало ли людей за эти три недели общалось с Дорой? Он в пятитысячный раз представляет себе, как Дора и Илана оказываются наедине, но сейчас ему рисуется милая пасторальная сцена: поглаживания и поскуливания, поговаривания и — ну, поборматывания, совершенно бессмысленные поборматывания бессмысленной собаки. Итого: Илана должна переехать к нему завтра же, Илана может переехать к нему прямо завтра, и тогда, да простит его Господь, будет кому возиться с Даной и ее сопливчиком, хотя дело, конечно, не только в этом. Он энергично вскакивал, он решал, что завтра же пойдет за пропуском, он быстренько составлял в голове небольшой список дел: предупредить часового, провести с утра пораньше дисциплинарную беседу с дочерью («Слушаться Илануш как меня, ясно, суслик?»), что-то еще, что-то еще... Но с каждой секундой его кристально ясное просветление мутнело, он еще пытался удержать его (длинное, тянущее усилие где-то в глубине правого виска), но оно расползалось и рвалось, и от страха у него снова немели щеки. Такие моменты напрасного просветления случались почти каждый вечер, он был измучен. И вот мы здесь: настал день, когда Илана надавила на него — нет, нечестно так говорить, давайте предположим, что в этом не было ничего манипулятивного: просто уставшая от бытовых тягот постапокалиптической жизни немолодая женщина разрыдалась на плече у любимого. Просто невыносимая кликушествующая дура в ее бараке опять полночи причитала, что скоро пайки срежут, потом отменят, и все станут есть друг друга, и она может им гарантировать: с нее они не начнут, пусть даже не надеются. Просто им сообщили, что из-за нехватки воды чистые полотенца выдадут только в пятницу. Просто к ней опять приходил вязкий философствующий потнюк из Защитной службы, и вел долгие разговоры, и рассказывал, что его бывшая держала кота, так вот этому коту и слова были не нужны, и без слов было ясно, что кот — говнюк; когда он первый раз пришел к этой бывшей потрахаться, он кота уже через пять минут взял за шкирку и швырнул об стенку — и он сутки был нормальный котик, мурлыкал, терся об ноги, а через сутки опять говнюк, штаны дерет когтями, он кота за шкирку, а она его за дверь, вот же есть женщины, с которыми даже кот может обращаться как с говном, такая ему не нужна, то ли дело Илана, в Илане есть уважение, он видит это уважение, женщину, в которой есть уважение, и мужчина будет всю жизнь уважать — и т.д., и запах этот жуткий от него. Просто — ой, нет, просто она, Илана, эгоистичная дура, фу, ей стыдно, пожалуйста, пусть он на нее не сердится, на нем такой груз, и она понимает, как ему сложно, и вообще — она так благодарна, что он дает ей шанс, фу, как же ей стыдно за эти рыдания, сейчас она перестанет. Он сказал, что ей не должно быть стыдно, что она не должна переставать, что она всегда может плакать при нем и жаловаться ему на что угодно, что завтра она переезжает к нему и он больше не хочет слышать никаких отговорок. На этом месте Илана даже подалась назад, приоткрыв рот совсем как Марик — ааа? каких отговорок? — но в такие моменты кто же станет заниматься уточнениями? — никто — и она заново разрыдалась и сказала, какой он хороший, какой он удивительный человек. С этого момента он перестал спать. Дора ходила за ним, цокая когтями, и в какой-то момент он схватил собаку и кусачками подстриг ей когти. Дора после этого долго жевала и вылизывала себе пальцы, а потом сказала: «Покажи свои». Он снял носок и показал желтоватые, аккуратно подстриженные ногти. Это, видно, дало собаке ответ на какой-то занимавший ее вопрос, она потеряла к собственным ногам всякий интерес, но три дня назад он опять стал слышать это цок-цок — и в своем измученном, издерганном состоянии счел это дурным знаком. Нынче же, стоя у гигантской гостиничной духовки (Тамарчик попытался усесться на разделочную поверхность рядом с ним, и он, как всегда, постарался оказаться от Тамарчика как можно дальше: он сам не замечал, как это происходит, и если бы кто-нибудь сказал ему — он бы удивился, он считал, что Тамарчик хороший и толковый мужик, хоть и неопытный и немножко пошляк), алюф цок-цок, цок-цокал ногтями то одной руки, то другой по своему темному отражению в теплостойком стекле. Всю еду для штаба и штабных приживальцев готовили не тут, а на малой кухне в другом крыле гостиницы, и поверхности, в последний раз надраенные три недели назад, медленно покрывались радужной пылью. Иногда собаки просто теряются. Уходят и не приходят. Заходят в море и не выходят. Верблюды все время гибнут, когда наползает буша-ве-хирпа. Собаки не успевают домой, не успевают добежать до гостиницы по тревоге, двери закрываются, Дана плачет и кричит, Марик молча соплится пуще обычного, бедная собака, бедные дети. Тименчик рассказывает анекдот: верблюд, собака и корова заходят в бар — и ничего, все нормально. Внезапно алюф соскакивает с плиты (дальше очевидная последовательность: бежит, лифт, не лифт, лестница, коридору положено быть бесконечным, что еще? — ну понятно — и вот он вбегает в номер), и вот он вбегает в номер: все хорошо. Илана изумлена, Илана счастлива: он выбежал на минуточку ее обнять, сказать, как он ей рад. Где дети? — у моря. Где Дора? — с детьми. Где моя бутылка с водой? — вот, ты забыл ее на кресле. Ты самый лучший. Я тебя люблю. Алюф ползет назад в кухню по темным коридорам, как таракан, черный-черный таракан в полипреновых дурацких тряпках. Телом, мышцами спины он помнит, как полз он вот так шесть лет назад темным переулком после спектакля, разыгранного им (признаемся теперь здесь, в пустом коридоре) совершенно бездарно, — но, чтобы усомниться в подлинности представления, надо было допустить, что он сказал в трубку «нет», что человек, у которого требуют выкупа за жену, может сказать «нет». За спиной, в переполненном мусорном контейнере, лежал его китбек с трехстами двадцатью тысячами наличных денег (минус две пачки, но он сам не знал, что уронил их). Впереди у него, казалось бы, не было ничего, кроме плохо освещенной ночной улицы, а на самом деле — человек, наверное, тридцать в черной маскировочной одежде, в защитках и жилетах, в касках и очках ночного видения, и все они так жалели, так жалели бедного алюф-мишнэ Гидеона, многообещающего Гидеона, Гидеона, который когда-нибудь наверняка станет начальником штаба, и они будут рассказывать, как прикрывали его той густой и горькой ночью, когда он нес выкуп по темному переулку, закидывал китбек в переполненный мусорный бак и полз обратно по темному переулку, как черный, раздавленный, почти мертвый таракан. Кто будет рассказывать, как взял на месте явившихся за выкупом злодеев, садистов, негодяев? — никто: они прождали этих негодяев, злодеев, садистов тридцать шесть часов. Никто не пришел. Они прождали еще сутки. Никто не пришел. Они ждали еще два часа, и тут приехал глава полиции: тело Шуши нашли (дальше подробности; Гидеон потребовал все, все подробности, он требовал повторять подробности, терзал себя и тех, кто вынужден был сообщать ему подробности, терзал, и терзал, и терзал). Полиция пыталась вернуть ему деньги из бака. Нет, это улика, нет, пускай они лежат у вас, пускай, вдруг когда-нибудь… Вдруг однажды это позволит… Зачем спорить с измученным горем человеком? Спорить с измученным горем человеком не надо (а надо сказать: он был измучен горем. Он был измучен страшнее и чернее, чем кто-нибудь мог вообразить, он был измучен горем, и виной, и стыдом, и виной, и стыдом, и виной). И вот он ползет назад, в штаб, на заседание кондитерского цеха (хи-хи). Позади у него номер, в котором очень хорошая женщина раскладывает вещи из жалкой сумки весом менее 8 килограмм (по его же инструкциям, в лагерь запрещалось брать больше). Впереди у него светлое и спокойное счастье, позади у него безумие, навязчивая мысль, нелепая и необъяснимая задним числом: откуда? Почему? Какое расскажет? Какая Дора? Дора — это вина, вот и все, алюф даже не понимает, что отлично это понимает, — и очень хорошо, что не понимает (покойная Шуша, кстати, умела подносить ему такие откровения с самоуверенным видом, и это бесило его до зуда).

Сладко пахнет несуществующими более пончиками и шоколадом, из которого пайки категории H2, раздаваемые мирному населению, состоят на 28%. Он отдает две трети мяса и тунца из своего пайка A1 детям, и все равно они едят раз в десять больше шоколада, чем он бы позволил им в мирное время (ладно, нет смысла об этом думать). Что я пропустил? — Приходил мальчик. — Какой мальчик? — Этот твой мальчик. — Что, один (алюф не мог представить себе, что хлюпало сделает хоть шаг без Даны)?! — Да, один. Нет-нет, с Даной все хорошо, и с собакой все хорошо. Он сказал — ему надо поговорить. — Гребаный мальчик. Черт знает что, а не утро. Я выйду на всякий случай и найду гребаного мальчика? — Конечно, мы пока про гигиену в лагерях, это ответственность Тименчика, никто не слушает Тименчика.

Он почему-то представлял себе, что Марик, как всегда, стоит за спиной у Даны, пока та радужными ногами пинает тяжелую воду или занимается чем-нибудь еще с той же мерой осмысленности, но сопливчик подвернулся ему под ноги прямо за углом, по пути к центральным лифтам. Алюф выругался и извинился. Сопливчик стоял, качаясь мелким тельцем, как суслик, как будто алюф каждым движением рук дергал за какие-то привязанные к его макушке ниточки.

— Что? — спросил алюф нетерпеливо.

— Пропуск, — сказал сопливчик заунывно, как в трубу.

— Куда? — не понял алюф.

Сопливчик помотал головой и снова качнулся.

— Марик, говори, пожалуйста, — алюф очень старался, — чем я могу тебе помочь? Тебе нужен пропуск? Что-то случилось? Тебе надо поехать к врачу?

— К Сури пришла сестра, я видел ее сестру, — сказал сопливчик.

— К нам всем иногда ходят люди, — сказал алюф (ничего ж себе! Неужели маленький засранец собрался настучать ему на Сури? Алюф даже заинтересовался).

— Пропуск, — сказал сопливчик.

— Марик, — сказал алюф, — я там не шерсть на палочке кручу, а руковожу округом. Ты можешь сказать, что тебе надо? Тебе надо для кого-то пропуск? Ты хочешь, чтобы к тебе кто-то пришел (кто, кто? Кто остался на белом свете у этого бедного суслика?)?

— Один день, — сказал сопливчик и втянул в себя слизь с шумом промышленного гостиничного пылесоса. — Я слышал, вчера она говорит Адасе: мне пропуск на сестру. А сегодня пришла сестра. Это один день.

Испуганный голос. Слизкий, тягучий голос маленького сопливца. Маленький ты сопливец.

Алюф осторожно потянул воздух носом, сглотнул тугой, колючий ком ярости и спросил освободившимся горлом:

— Что ты хочешь, мальчик?

— Мяса, — сказал Марик, и кадык у него жадно дернулся. — Два еще мяса каждый… Каждые…

— Раз в неделю. Одно. Есть при мне, — сказал алюф.

Продолжение следует.

1. Раёк
2. Ссученный
3. Дрожь, 4. Ээээээээ


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Кино
Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм»Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм» 

Победительница берлинского Encounters рассказывает о диалектических отношениях с порнографическим текстом, который послужил основой ее экспериментальной работы «Мутценбахер»

18 февраля 20221883