24 мая 2017Театр
246

Невыносимая атмосфера

Андрей Архангельский о травме, которая останется не только у Кирилла Серебренникова, но и у всех нас

текст: Андрей Архангельский
Detailed_picture© Дмитрий Серебряков / ТАСС

Жить в кафкианском мире — не такая уж и банальность, несмотря на частое использование метафоры. Мир Беккета, например, гораздо бесчеловечнее, джойсовский мир сам по себе устроен сложнее, а жить, скажем, в мире Ионеско реально страшнее, но там все быстро заканчивается. А вот в мире Кафки жить можно — это именно невыносимая жизнь, мир тихого ужаса; угроза тут всегда бесплотна, незрима, не формулируема — но неотступна, неотвратима, нескончаема. И самое ужасное, что это никогда не заканчивается.

Можно ли создать кафкианский мир сознательным усилием воли?.. Водитель, который везет следователей СК поутру к дому режиссера Серебренникова, — он разве думает в этот момент «я создаю кафкианский мир своими руками здесь и сейчас»? Или вот следователи, которые «вели себя интеллигентно», по выражению Серебренникова, или тот, кто их отправил, — они разве просыпаются и засыпают с мыслью о Кафке?.. Едва ли. Просто в результате совокупных действий разных людей образуется кафкианская Машина, и уже она подчиняет людей собственной логике, и тянет, и везет за собой. Машину эту никак нельзя увидеть, ее работу можно опознать только по косвенным признакам, по лакунам, трещинам — еще по ритму.

Ритм этот нам уже знаком. Например, вчера всем было не по себе, все растерянны, ужасное чувство; а сегодня будет наверняка какой-нибудь успокоительный пост от советника по культуре или зампреда по культуре — что мы продолжим, так сказать, работу с Кирилл-Семенычем и будем следить за его всегда яркими, хотя и не всегда однозначными, работами. Дальше будет больше: например, обнадеживающий сигнал с самого верха, где недвусмысленно дадут понять, что свобода художника важнее, чем его несвобода, и некоторым горячим головам придется остыть, а ретивым голосам — умолкнуть; культуру нужно беречь, и нельзя так, и вообще надо разобраться со всем этим, а двери театра, повторяем, открыты для экспериментов, открыты для широкой дискуссии; мы ничего не запрещаем; это было формальное, повторяем, можно даже сказать, банальное мероприятие в рамках закона, потому что вы ведь понимаете, что у людей такая работа, а кто-то должен делать такую работу, правильно, и это тоже нужно по-ни-мать!..

Целью и было именно это: чтобы остались у всех чувство необъяснимой тревоги и непонимание — это и есть новая логика, это и есть новый стиль.

Спустя неделю все это вообще забудется, начнется лето, солнце пригреет, окна театра опять расцветятся яркими огнями, и от всего останется только воспоминание, нашпигованное сплошными знаками вопроса — «что это значит, что это было, что?..» Что значит? Да ничего не значит, просто вот так вот, и вообще лучше в это не влезать. Это и есть русская жизнь нынешнего типа; вероятно, она напоминает какие-то варианты жизни 1960—1970-х, но не тех, конечно, что показывают в сериалах про оттепель. Ничего не понимаю, зачем же так, ведь можно же было и по-человечески?.. Но целью и было именно это: чтобы остались у всех чувство необъяснимой тревоги и непонимание — это и есть новая логика, это и есть новый стиль.

Нет никаких обвинений, вина не обозначена, и она так и не будет названа, скорее всего, — это и есть кафкианский мир, мир неопределенной виновности, кружащей, ускользающей и вечно нависающей. Потом, через пару лет, выйдет совершенно пронзительный спектакль — это, конечно, будет новый Серебренников, такой солженицынской напряженности, и он будет о чувстве, подсознательно знакомом каждому, чьи родственники пережили 1937-й, — то есть обо всех нас. Возможно, он будет называться «Выжившие». У Шнитке, кажется, есть такая фортепианная вещь, где буквально прочитывается этот образ: человек прильнул к двери, слыша чьи-то шаги на лестнице; вот они приближаются, напряжение растет, становится нестерпимым — и вот шаги уже отдаляются, пронесло, это сегодня пришли не за мной, а за соседом сверху. И об этом генетическом русском страхе Серебренников, конечно, поставит свой лучший спектакль. Это радикальный личный опыт, но ведь это и двойная игра: Машина идет к режиссеру — но ведь и режиссер поджидает ее, сам того не зная, наблюдает за ее повадками; потом он эту машину переплавит, перекодирует в образ, и он ее тоже «ловит». Он проходит по делу как свидетель, но художник — одновременно свидетель и в другом смысле; он ведь все это время не переставал мыслить и наблюдать, и эти свидетельские показания потом предстанут в художественном виде.

Все остальное проходит пока в штатном ритме, и вся суть гибридности режима — по выражению Екатерины Шульман — обнажается именно в такие дни, в лакунах и трещинах. Гибридный режим — вещь такая: ты затыкаешь, допустим, одну дырку — но тем самым одновременно множишь новые лакуны и трещины. Особенность режима в том, что он, борясь с политизацией, сам ее в первую очередь и порождает, и сидящие на верхних жердочках, несмотря на звания и бюджеты, вдруг неожиданно для себя начинают подавать голос. Во вчерашней стихийной акции в защиту режиссера и «Гоголь-центра» участвовали люди вполне благоустроенные, причем лично, а не через секретарей; и каждый такой случай усиливает внутрицеховую солидарность, какие-то реактивные механизмы в обществе оттачиваются, такая поддержка становится нормой, и на наших глазах рождается новая культура, новая традиция солидарности.

Политизируется даже та часть общества, которая от политики яростно, до последнего отбивалась, — деятели культуры.

Машина порождает человеческие реакции — хорошо ли это с точки зрения Машины? Едва ли. Является ли ее целью объединить людей? Вряд ли. А тут еще и целое письмо деятелей культуры — да каких! А язык их послания зря ругают за конформизм. Это написано ровно на том языке, который будет понят властью и который легко поддается декодированию. Зашитый рот тоже умеет говорить, и на самом деле письмо содержит больше угроз, чем кажется. Вероятно, оно декодируется Машиной примерно так — «это уже перебор», «это флажки», «это слишком»; а самое главное, что это сигнал уже не от «интеллигенции», а от правящего класса, от групповых интересов, и письмо это передает чувство классовой тревоги. То есть инстинкты политического поведения прививаются даже тем, кто ни сном не духом. Так и предполагалось?.. Или так не предполагалось? Опять диалектика гибридного режима: он сам одновременно и раскалывает, и консолидирует и ничего поделать с этим не может — потому что, видимо, такова его природа; именно поэтому почти все в результате спускается на тормозах.

Если не считать уже двоих реально пострадавших, все это в большей степени пока театр — но как сыгранное актерами почти всегда отличается от замысла режиссера, так и роль, исполненная Машиной, выглядит несколько бесцветно. Отсюда это странное сочетание экспрессии — и отчужденности.

Было ли это действо в рамках новой «борьбы за молодежь»? «Гоголь-центр» ведь задумывался в 2013 году исходя из благих намерений — как средство для того, чтобы заменить протестной молодежи «улицу»; ради этого понадобились даже экстренные экономические механизмы, ставшие теперь, видимо, удобным поводом для обвинений. Эта стратегия себя не оправдала — вспомним 26 марта; стало быть, механизм типа «Гоголь-центра» признан неработающим. Но если этот визит Минотавра — своего рода месть государства художнику за «потерянное поколение», то это месть самому себе. Страну заново политизировал не Серебренников, а Кремль, устроив всему миру 2014 год. Мало кто тогда мог подумать, что это станет толчком для политизации внутри страны, но оказалось, что это работает именно так: по какой-то внутренней логике даже лоялист 2014 года, «испытав гордость за страну», почувствовал себя политическим субъектом в 2017-м. И когда нам говорят «никакой политики», мы понимаем это теперь ровно наоборот — что это все «за политику»; политизируется тем самым даже та часть общества, которая от нее яростно, до последнего отбивалась, — деятели культуры: «Мы вне политики! Мы вне политики!» И вот 23 мая политика пришла к ним ко всем и сказала: «Приве-е-ет, как вы тут без меня?»

Система сама себя нервирует и сама же успокаивает — как ей кажется. Но единственное, что остается — от этого события и от сотен и тысяч подобных случаев, размывающих, разъедающих сознание слов и действий, — невыносимая, непереносимая, та самая кафкианская атмосфера. Атмосфера, где не живут, а только тянут лямку жизни, и не факт, что она приятна даже тем, кто ее создает. Но именно она в результате и останется — все забудется, а это тут останется насовсем.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте