К новому долгожданному 2021-му редакция Кольты собрала для вас мешок подарков. Разбирать его можно долго — хватит на все каникулы. В мешке вы сможете обнаружить:
— комикс Виктории Ломаско
— неопубликованные письма Ариадны Эфрон и Сельмы Лагерлёф
— плейлист с 20 лучшими треками за всю историю джаза
— музыку для новогодней вечеринки в стиле 1930-х
— новые стихи Сергея Уханова
— стихи Инны Краснопер
— итоги 2020 года, подведенные в 2010-м
— анекдоты из мира советской оперетты
— кадры-открытки из новогодних фильмов — известных и неожиданных
— рассказ Ольги Медведковой
— онлайн-премьеру фильма Светланы Стрельниковой «Легенда о Зигфриде»
— фильм-оперу Антона Гонопольского «Иммендо»
В общем, держимся вместе и будем держаться дальше!
С новым счастьем!
Я сперва посмотрю на этикетку, другими словами, на имя поэта, написавшего стих, и в зависимости от имени «заценю». В поэзии я смыслю не больше, чем поэты и их свита в музыке. Так и должно быть. Россия отдала душу поэзии, падшей музыке. Вместо Моцарта — Пушкину.
Почему «падшей»? Неверно утверждать, что музыка — единственная открытая нам форма эстетического переживания времени, в которой переживание и переживаемое синхронны. Точнее было бы оговориться: единственная безо всяких смысловых примесей. Ибо поэзия тоже есть организация времени, но сугубо ритмическая, где звук в чистом виде заменен словом. Получается, что за меньшее в сравнении с музыкой — только за свой африканский (эфиопский) ритмус — поэзия тянет на себя мысль, а мысль тянет поэзию книзу. «Музыка ничего не выражает, кроме себя самой» — к поэзии эти слова Стравинского неприменимы. «Блаженное бессмысленное слово» — несбыточная мечта поэзии. (Показательно, что я раскрываю авторство лишь первой цитаты.) Между поэзией и музыкой — не как приятным времяпрепровождением, но как духовным убежищем — выбирают. А посему кифаред наших дней, «бард», представляет собою нечто среднее между ослом и кобылой: потомства не дает. Это из-за них, взявшихся за руки, чтоб не пропасть поодиночке, я сделался антисоветчиком. В том смысле, что у меня «стилистические разногласия» не с советской властью, в отличие от Абрама Терца, а с ее порождением — советскими людьми, носящими приставку «анти». Не с соцреализмом «в спелом золоте погон», а с кухонными шестидесятыми. Если, заключенный в броню кавычек, я без опаски внемлю пению сталинских сирен, то у шестидесятников нечего закавычить. Барбариска в течение девяти дней одного года отбивает всякий вкус к тому, чем они клянутся.
В Нью-Йорке живет человек, силою своего культурного авторитета заслуживший в моих глазах право совмещать Шевчука с Шостаковичем, даром что относительно друг друга эти двое суть ранения, несовместимые с жизнью. Человек с Манхэттена — непревзойденный мастер носить шлейф (Schleppenträgermeister). Он не из тех, кто облачает в мантию, его задача — эту мантию торжественно нести, не давая ей волочиться по земле. Никакой иронии. История культуры — каковая в действительности и есть культура — без Schleppenträgermeister'а имела бы бледный вид. Ганноверский дилетант Эккерман ограничился «Разговорами с Гете», но в лице Соломона Волкова мы имеем профессионала высшей пробы. Более того. Одновременно быть апологетом взаимоотвергающих явлений означает преодолеть привычку, данную нам свыше: сравнивать одно с другим. Выбор, сделанный на основе сравнения, совсем не то, что принято называть «выбором», — не выражение нравственной воли, но отбор по внешним признакам. Я знаю, что должно быть так-то, так-то, так-то... Главный оценочный критерий — формальное сходство с эталоном. Избегать сопоставлений и, как следствие, не нуждаться в душеспасительном выборе — бесценный дар. За него можно и душу дьяволу продать.
Увы, мне дьявол такой сделки не предлагал, я обречен вечно выбирать в пользу чего-то одного против чего-то другого. У меня подлинность в единственном числе. Ты за Гилельса или за Рихтера? Ты за Толстого или Достоевского? Ты за советскую страну или за пузатого японца — за луну или за солнце? Надо только с выбором определиться (любимое слово). Определись, и дружеское плечо тебе обеспечено: в малом ли стаде, в большом ли стаде — какая разница. При нахождении внутри стада это роли не играет. Но если миазмы чужого дыхания тебе противны и ты хочешь оставаться самим собой, ниспровергай фальшивые репутации, разбивай мрамор. Мария Каллас? Она же по сравнению с Ренатой Тебальди волком воет. Не понимаю. То есть понимаю прекрасно: ухо Ван Гога. «Всем лучшим в себе я обязан недостающему уху».
За греческую диву никто не оскорбится, что нам Гекуба. Да и мало ли, за кого не оскорбятся: скажем, за Тургенева, любить которого — чистый снобизм. Я ведь пробовал не только коровку «Му-му», не только обязательных «Отцов с ребенками», я попробовал было прочесть «Руднева». Каждое предложение просит разобрать его по членам — как немца Гадена («А немца Гадена у Спаса на Бору имали, а и волокли до места и тут по членам разобрали»). Нет, Тургенева мне простят.
Простят и полнейшее безразличие к тому, что «Тихий Дон» за Шолохова написал Вася — то-то Леня его не одолел.
А вот Зощенко мне уже не сойдет с рук — что голосом зощенковского героя говорит дозволенные речи Аркадий Райкин, разящий без промаха картонную мишень на стрельбище: «Могу, товарищи, с гордостью сказать: за всю свою жизнь ни одного врача не убил... — выжидательная пауза, в зале смех. — Не ударил даже». Тем паче не простится мне, что голос Зощенко есть голос ипохондрика, произносящего: «Это есть повесть о том, как один советский человек, обремененный годами, болезнями и меланхолией, захотел вернуть свою утраченную молодость». Слеплено из того же теста, что и «Ни дня без строчки» Юрия Олеши («У командира (он в хорошем чине) гостит его друг по Берлину знаменитый фашистский драматург (его зовут Ганс Кафка), посланный Гитлером на войну, чтобы написать “эпопею о гибели России”»). Но одесситом Олешей написана «Зависть», фонтан метафор, которыми, подозреваю, он внушил зависть начинающему Сирину — Владимиру Набокову. Да еще у Олеши имеются пара-другая рассказов и запоминающаяся цирковая сказка, что выгодно отличает его от бесплотного, пусть и плодовитого по сравнению с ним, ленинградца Зощенко.
Мне несдобровать за «Москву — Петушки». Нинка даян эбан, гы-гы... коктейль «Слеза комсомолки», гы-гы... А что со мной будет за «Возьмемтесь за руки, друзья»? Окуджава — это же любимое всем сердцем, чистое. «Моцарт на старенькой скрипке играет, Моцарт играет, а скрипка поет». И уж совсем страшно подумать, какая ждет меня расправа, уже метафизическая, за то, что попер на белое солнце нашей поэзии — Андрея Белого с его аффектированно-приблизительным письмом: как в кастрюлю без разбору вы´сыпать первое попавшееся, благо куплено в дорогой лавке. Белый — идол многих, среди них дорогие лично мне люди. А как кадил ему век ослепительных имен — русский Серебряный век! Потом, на чужой территории, вдруг «прозревали», и то сугубо по эмигрантской своей жестоковыйности (Бердяев — некогда окрестивший «Петербург» «астральным романом» и вообще несший всякую ахинею про «кубизм» Белого). Между тем Белый, с корнем вырванный из своего кривляющегося Содома, выхолащивал греховодников задним числом:
Первоначальная редакция |
Редакция 1922 года |
<...> Он — прощенный извечно, а все бывшее совокупно с навстречу идущим — только призрачные прохождения мытарств до архангельской трубы. |
<...> Он — прощенный; все бывшее совокупно с навстречу идущим — лишь призрачные прохожденья мытарств до трубы. («Архангельской» выпущено. Напоминает журнальную публикацию «Мастера и Маргариты», где из «Невидима и свободна» было выброшено «свободна».) |
И — он пал пал к ногам Гостя: — «Учитель!» В медных впадинах Гостя светилась медная меланхолия, на плечо дружелюбно упала дробящая камни рука и сломала ключицу, раскаляя докрасна. — «Ничего: умри, потерпи...» |
В медных впадинах Всадника вспыхнула медная дума: упала дробящая камни рука, — раскаляяся дóкрасна; и — сломала ключицу: — «Умри, потерпи...» |
Пример двуличия в литературе. О двуличии Белого в жизни Ходасевич пишет в «Некрополе», предваряя мемуар жонглерским: «Я долгом своим (не легким) считаю — исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова. Истина не может быть низкой, потому что ничего нет выше истины. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания».
Потребность человеческая в предмете поклонения неисчерпаема — хлебом не корми, дай сотворить себе кумира, чтобы было пред кем простираться ниц. Недавно ушел в мир иной Олег Каравайчук, в своем музыкальном ленинградском детстве фортепьянный вундеркинд, обучавшийся также композиции. Как это чаще всего бывает, мужая, чудо-ребенок перестает быть чудом. В попытке, даже инстинктивной, удержаться в прежнем статусе он до старости разгуливает в коротких штанишках. Каравайчук прожил жизнь городского сумасшедшего, подпитывая этим миф о своей гениальности. Я ходил в ту же школу, что и он. «Талантливый смуряга», — вспоминали о нем, учившемся во времена, когда спрос на юные дарования, вызревающие под сталинским солнцем, был высок. Нынче Каравайчука с кликушеским восторгом венчают тиарой гениальности: среди нас жил неоцененный гений.
В моем возрасте споры об эвтаназии занимают больше, чем споры о том, кто написал «Тихий Дон». Мне многое стало безразличным. Я расстался со множеством комплексов, перво-наперво с комплексом своего невежества. Повышать уровень знаний — это как повышать уровень воды в Аральском море. К тому же знающие все на свете стремятся к меньшему, чем обладают: к успеху, слагаемые которого — богатство и популярность. Если равнодушие к успеху считать преимуществом, то редкий случай, когда возраст работает на меня. Оригинальный способ решить проблему эвтаназии: прокалывай надутых воздухом пастырей, и увидишь, что с тобой сделает их паства.
Мария Вениаминовна Юдина — какой московский интеллигент не знает этого имени? А если не знает, то либо он не интеллигент, либо не московский, либо не то и не другое. В молодости наверняка была прекрасная концертная пианистка — и не только в молодости: пианистический век долог. Но фортепьянных звезд много, больше, чем звезд на картине Ван Гога, а Мария Вениаминовна Юдина одна. Ее пианизм — лишь барбариска на сдачу. Очередь в билетную кассу выстроилась не на Юдину-пианистку, она выстроилась на Юдину — блаженного Николку при Борисе. На Юдину, осеняющую себя крестом, прежде чем заиграть. На Юдину, в религиозном экстазе бросающуюся на колени перед Стравинским. На Юдину, мечтающую, по словам Бахтина, во время англо-франко-израильской агрессии добровольцем отправиться в Египет сражаться против агрессора... или, наоборот, прослышав об этом, очередь бы поредела?
Музыкальное исполнительство. Как я смотрю прежде на этикетку, так другие с ночи занимают очередь за билетами на Бостонский оркестр. Дело не в том, что, играя с исполнителем в жмурки, слушатель не отличит одного исполнителя от другого, — хорошо подкованный по каким-то особым приметам может и угадать, кого поймал, но к музыкальному переживанию, самозабвенному, интерпретатор не имеет ни малейшего отношения, скорее, мешает: тянет одеяло на себя. Сублимирующее действие великой музыки, той самой, музейной, которая родилась с Бахом и умерла с Шостаковичем (1685–1975), возможно лишь при одном условии: она должна быть любимой, а значит, знакомой. Музыка — звучащая материя, вне звучания она себя не помнит. Функция исполнителя — «пробуждать воспоминания». Любимое произведение — узнанное произведение. Узнавание исполняемой вещи — это как совпадение частот, душевная акустика, резонанс. Потревожено внутреннее знание, которое и детонирует. Внутренний слух — если угодно — это зеркальце, отбрасывающее солнечный зайчик. Исполнитель с его интерпретаторскими штуками, повторяю, неизбежное зло, только путается под ногами.
Вопрос на засыпку. Тогда зачем ты ставишь, запершись в своей комнате, старинные записи — конца девятисотых, десятых, от силы двадцатых годов: там-то кунштюков выше крыши и звучание «слаще халвы Шираза»? Что тебе райские напевы, льющиеся из-под смычка Крейслера и Тибо сквозь граммофонное шипение? На что я отвечаю: а это как разглядывать старые фотографии. Вот, к примеру, женщина. Она по-прежнему видит то, что за краем узорчато-обрезанной карточки: сочинский пляж, фотограф, его сын в такой же, как на ней, курортно-бахромчатой шляпе... мама? А это уже я в гольфиках со скрипичным футляром. Я не свожу с себя глаз, сейчас перешагну через свое немигающее веко и окажусь на улице. Театральная площадь, Ленинград, 1954 год.
То же самое и слушая Карузо. Лицо с пирогою усов, поверх штиблет гетры, шляпа и трость брошены на банкетку. Идут приготовления к записи. Карузо берет верхнее до, и, пока не закрыты наглухо ставни, не задернуты тяжелые портьеры на окнах, его голос долетает до слуха прохожих, один из которых — я. Улица котелков, экипажей, длинных женских платьев.
Помнится, я делаю упражнение, вставляю пропущенные буквы, забравшись на стул с коленками. Вдруг по городскому радио, под которое только и готовить уроки, вместо объявленной «Сказки о потерянном времени» пустили хорошо знакомую мне запись «Рондино Бетховена» в исполнении автора (конечно же, «в стиле Бетховена», хотя в свое время мистификация удалась). Я сразу догадался: Фриц Крейслер умер — умер великий Пан.
Горше других оплакивает идолов тот, кто их низвергает.
Понравился материал? Помоги сайту!