28 января 2021Литература
172

Двадцать три оттенка россики

Валерий Шубинский о книжной серии «Современная западная русистика»

текст: Валерий Шубинский
Detailed_picture© Academic Studies Press

Двадцать три — столько книг вышло в возобновленной серии «Современная западная русистика» в 2020 и начале 2021 года. Число немалое. Обширен и тематический диапазон: литературоведение, история, культурология, музыко- и киноведение. Еще шире разброс авторских подходов к материалу. Настолько, что, наверное, это может послужить основой для неких глобальных выводов и умозаключений.

Но для начала зададимся вопросом: почему нам важен сегодня взгляд извне, со стороны? Почему существенно то, что скажет о нашей культуре специалист-иностранец? Очевидно, что время, когда человек из свободного мира обладал по умолчанию более широким доступом к тем или иным источникам, давно ушло в прошлое (хотя еще может вернуться). Ныне иностранный исследователь, скорее, оказывается в невыгодном положении: он меньше времени может уделять работе в российских архивах, хуже знает местный культурный контекст и даже в том, что касается языкового барьера при работе с иностранными публикациями, не всегда обладает преимуществом. Работы, переведенные и изданные в серии «Современная западная русистика», почти исключительно англоязычные. Родной язык их авторов — международный, достаточно хорошо известный, как правило, и их русским коллегам.

И все же взгляд иностранца иногда чрезвычайно продуктивен. Он может быть свободнее от инерции, он может владеть иной методологией, от него не ускользают недостаточно понятные россиянину межкультурные параллели. В тех же случаях, когда «иностранец» — на самом деле российский исследователь, живущий в другой стране и работающий в местном университете, его возможности удваиваются.

Все двадцать три издания можно разделить на две категории. Это, во-первых, работы, посвященные русской литературе (в меньшей мере — искусству) XIX–XX веков, — их больше; а во-вторых, книги социально-исторического и культурологического характера, обращенные к прошлому и в редких случаях — к современности. Сразу скажем, что интеллектуальный и научный уровень книг кажется весьма неравнозначным, необходимость их представления русскому читателю иногда более, иногда менее очевидна. Но что-то можно сказать о каждой. Собственно, две из 23 книг нам уже доводилось рецензировать [1]. Поговорим сейчас об остальных.

Начнем разговор, пожалуй, с монографии Кэрол Аполлонио «Секреты Достоевского: чтение против течения». Уже само название говорит об амбициозности задач, поставленных автором. Хотя Аполлонио начинает с выражения благодарности коллегам (в том числе и российским — Карену Степаняну, Наталье Ашимбаевой), она лишь в малой степени опирается на своих многочисленных предшественников. Ее задача — охватить мыслью все творчество классика, предложив радикально новое его прочтение. Но каков же результат?

«Апофатическое чтение покажет скрытую правоту униженных героев Достоевского (зерно) и изобличит зло внешне праведных (плевелы). В этих текстах таится дьявол, изрекающий ложь. Мы читаем как бы против течения, заглядывая за соблазнительно гладкую внешнюю сторону этой лжи. При нужном освещении и ракурсе нашему взору открываются поразительные истины. У давно знакомых персонажей открывается неожиданное второе дно. Милые, заботливые джентльмены оказываются ненасытными хищниками; порочные преступники, несмотря на свою репутацию, несут в себе семя спасения».

Нельзя назвать это чересчур оригинальным, но Аполлонио в своем «разоблачении» истинной сущности героев заходит довольно далеко:

«Макар Девушкин, на первый взгляд проявляющий нежную, самоотверженную заботу о попавшей в беду девушке, на поверку оказывается опасным хищником, которому почти удается ее погубить», а Свидригайлов «в свете показанных в романе фактов (в отличие от даваемых в нем же оценок)… выглядит как воплощение добродетели — самоотверженной добродетели, невозможной на земле».

Все это производит скорее впечатление интеллектуальной игры, чем академической науки.

Напротив, книга Льюиса Бэгби «Первые слова: о предисловиях Ф.М. Достоевского» — написанная в фундаментально-позитивистском стиле работа, посвященная частному вопросу, но потенциально подводящая к неким глобальным выводам.

Автор показывает, что для Достоевского характерны предисловия «фикциональные» (от лица персонажа) или «апокрифические» («Предположим, что Достоевский подписывает предисловие к своему произведению, тем самым заставляя нас поверить, что предисловие является его прямым авторским обращением. Затем, наталкиваясь на подсказки, мы понимаем, что это вовсе не он, а кто-то другой»). В то же время к аутентичным (от лица автора) предисловиям классик почти не прибегает.

Что это может означать? Выбор за нами. Бэгби же ограничивается несколько расплывчатой формулой: «Нам известно, какую антипатию испытывал Достоевский к любому окончательному мнению и безапелляционному суждению, — это позволяет нам воспользоваться свободой, которую дает нам автор, и в дарованный художником-творцом миг открытости и свободы воссоединиться с ним…»

Сборник статей У.М. Тодда «Социология литературы: институты, идеология, нарратив» связан с Россией не только тематически, но и методологически. Автор с ностальгией вспоминает о том, как «американцы открывали для себя наследие русских формалистов и пражских структуралистов; в скором времени мы обратились к трудам Бахтина и Московско-тартуской семиотической школы… Роман Якобсон, внесший важнейший вклад как в русскую формальную школу, так и в труды Пражского лингвистического кружка, занимал должности профессора Гарвардского университета и Массачусетского технологического института и во многом способствовал тому, что западные ученые обратили внимание на достижения славянской теоретической мысли».

Не случайно и то, что статье «Пушкин и общество. Перспективы после 1966 года» предпослан эпиграф из «Моего временника» Эйхенбаума. В данном случае внимание американского исследователя привлекла теория литературного быта.

Однако всего интереснее то, что темой и этой статьи, и ряда других становится процесс научной мысли российских коллег. Бахтин, Лидия Гинзбург и московско-тартуские семиотики — полноправные герои книги Тодда наравне с Пушкиным, Гоголем и Достоевским. Таков парадокс: российские литературоведы могут увидеть свою работу в ими же построенном зеркале.

Другой авторский сборник, «Очерки по русской литературной и музыкальной культуре» Кэрил Эмерсон, предварен предисловием совсем иного рода:

«Я впервые побывала в России в 1956 году. Можно сказать, случайно. Я была совсем юной тринадцатилетней девочкой. Родители позволили мне сопровождать в поездке мою бабушку по материнской линии, которая записала нас на организованное в пропагандистских целях короткое турне по СССР… Я ничего не знала о мире. Например, мне никогда не приходило в голову, что в разных странах могут пользоваться разными алфавитами… Меня просто поразила та Россия, которая открылась мне во время нашей с бабушкой поездки по “потемкинским деревням” (Восточный Берлин, Москва, Ленинград). Казалось, что Америка заботится только о том, чтобы наслаждаться жизнью, а тут была пугающая, израненная, суровая страна, в которой все строго контролировалось и подвергалось цензуре. Тогда вся эта нужда и строгость казались мне привлекательными и захватывающими, даже какой-то добродетелью, и я не видела в них ничего ужасного».

Личный тон этого предисловия трогателен, но не должен сбивать с толку. Статьи Эмерсон, весьма разнообразные по тематике (Бахтин и Гаспаров, Набоков и Сигизмунд Кржижановский, Мусоргский и Чайковский), академичны и даже по-хорошему скучноваты; в них нет ни налета сентиментальности, ни запоздалого увлечения экзотикой коммунистического проекта (как увидим ниже, бывает и такое). А мотивы, заставившие автора обратиться к русистике, важны не только в биографическом плане.

«Заповедная Россия. Прогулки по русскому лесу XIX века» Джейн Т. Костлоу находится где-то на грани между историческими и историко-литературными штудиями. Кажется, это характерный образец «нового историзма», рассматривающего исторические и социальные процессы и их отражение в культуре как единое целое. Достоинство здесь — целостность картины, недостаток — недоопределенность предмета разговора и рыхлость структуры. Речь заходит о вырубке старого городского парка в Орле, о пейзажах Шишкина и Саврасова, о Тургеневе, Мельникове-Печерском, почему-то о Хармсе («из дома вышел человек с дубинкой и мешком») и — не рядом будь помянут — о Владимире Мегрэ.

Теперь перейдем к книгам о литературе и искусстве XX века.

«Упразднение смерти. Миф о спасении в русской литературе ХХ века» Айрин Масинг-Делич — одна из самых интересных книг серии. Речь в ней идет о явлениях, историкам русской культуры широко известных, — об апокалиптике Н. Федорова и В. Соловьева и ее влиянии на русскую литературу от Горького и символистов до «Торжества земледелия» Заболоцкого. Другое дело — насколько удалось автору цельное рассмотрение этого круга проблем. Здесь мы сталкиваемся с характерными особенностями «взгляда издалека». Такой взгляд зачастую улавливает неочевидное, упуская из виду само собой (для инсайдера) разумеющееся. Так, Масинг-Делич содержательно пишет о малоизвестной повести Николая Огнева «Евразия», но почему-то в сферу ее анализа не попадает Андрей Платонов — казалось бы, главный автор, о котором стоит говорить в этом контексте. О миросозерцании Заболоцкого исследователь говорит в полном отрыве от Хармса и Введенского, их идей и творчества, в котором темы смерти и бессмертия, как и апокалиптические настроения, являются центральными. Их имена даже не упоминаются в книге.

Однако вот в чем достоинство книги Масинг-Делич: она не отрывает Серебряный век от советского проекта, показывая, как модернистские утопии перерождаются в примитивную метафизику зрелой советской эпохи. В конце ее книги канонизированный в советской литературе роман Н. Островского «Как закалялась сталь» сравнивается с заклейменной повестью Зощенко «Перед восходом солнца»:

«В отличие от автобиографической повести Зощенко с ее “трусливой” сосредоточенностью рассказчика на себе, повесть-автобиография Островского говорит об истинной перековке человека в Человека. Словом, к середине ХХ века найдены главные подходы к “счастливой смерти”: теургия (как в эротической утопии андрогинности), программы “общего дела” (разновидности федоровизма) и умерщвление индивидуализма (преображение человека в стальное орудие борьбы за будущее)».

В книге Присциллы Мейер «Набоков и неопределенность: случай “Истинной жизни Себастьяна Найта”» присутствуют те же проблемы, что и в монографии Масинг-Делич, но многократно усиленные. Это общая черта набоковедческих трудов указанного исследователя: Мейер обнаруживает интересные параллели в англоязычной литературе, но проявляет беспомощность, когда речь заходит о русском контексте. В данном случае игнорируется не только контекст, но и тайные смыслы романа, в котором претворенно отразились интимнейшие переживания автора (трагически переживаемая «измена» русскому языку, роман с Ириной Гуаданини и связанное с этим чувство вины перед женой, непростые отношения с братом Сергеем). Таким образом, Мейер оказывается в положении одного из персонажей романа — мистера Гудмена, незадачливого биографа умершего Найта. Но наблюдения о влиянии на Набокова Готорна и Вирджинии Вульф стоит принять во внимание.

Уже отрецензированная нами ранее книга Анджелы Бринтлингер посвящена жанру биографии в русской прозе 1920-х — 1930-х годов и тому, как в произведениях этого жанра отражались собственные социальные проблемы писателей. Среди книг, вышедших в серии «Современная западная русистика», тоже есть несколько биографий. Обратимся к ним.

«Англичанин из Лебедяни: жизнь Евгения Замятина (1884–1937)» Джули Куртис — пример качественно и обстоятельно написанной писательской биографии. Укажем на две незначительные ошибки: Зиновьев и Каменев в начале 1935 года были приговорены не к расстрелу, а к пяти годам заключения (расстреляны год спустя); вопреки свидетельству Н.Н. Берберовой, она была автором лишь части фельетонов в газете «Возрождение», подписанных «Гулливер», — остальные писал Ходасевич, и, в частности, некролог Замятину почти несомненно принадлежит ему. Гулливер хвалит Замятина за то, что тот сохранил верность себе и не пошел в Париже на сотрудничество с эмигрантской прессой. Это отражает настроения Ходасевича, который в начале 1937 года всерьез размышлял о возможности вернуться в СССР (впрочем, эти настроения оказались мимолетны).

Маргинальный характер этих замечаний — тоже свидетельство общей качественности книги. То же, что первая биография столь значительного писателя появилась изначально не в России и не на русском языке, не делает нам чести.

Примечательны и две другие работы в биографическом жанре. «Магда Нахман. Художник в изгнании» Лины Бернштейн — результат почти «детективного» расследования. То, что русская художница смешанного немецко-еврейского происхождения, учившаяся у Бакста, общавшаяся с Волошиным и Ходасевичем, написавшая портреты Цветаевой и Набокова, окончила свои дни в Индии и оказала влияние на живописную культуру этой страны, действительно поражает. Сколько же таких судеб в XX столетии! Создание целой серии биографий относительно второстепенных персон, проживших необычную жизнь или оказавшихся на стыке эпох и цивилизаций, было явно небесполезным.

В книге Эжени Маркезинис «Андрей Синявский: герой своего времени?» писатель предстает универсальным «диссидентом», противопоставляющим себя и государству, и носителям примитивных эстетических взглядов, и эмигрантскому сообществу. Более того, «Синявский также не оправдал ожидания, что он выступит живым свидетельством репрессий и страданий, которым подвергают людей в России. Сам факт, что ему удалось в лагерях собрать материал не на одну, а на три книги, дал основание кое-кому из коллег-эмигрантов высказаться в том смысле, что он вообще не отбывал срок в лагере или, в самом крайнем случае, пользовался содействием КГБ».

Но что же противопоставляет Синявский своим оппонентам? И здесь у биографа, пожалуй, ответа нет, кроме расплывчатых формул: «общение с читателем происходит через нестандартное, нелинейное мышление, через показ, демонстрацию, а не сухое теоретизирование».

Мы постепенно перешли ко второй половине XX века. Здесь хотелось бы в первую очередь коснуться двух книг, у которых много общего.

Книга Марата Гринберга «“Я читаюсь не слева направо, по-еврейски: справа налево”. Поэтика Бориса Слуцкого» посвящена одному из классиков советской поэзии, которого автор, однако, старательно выводит из советского контекста, эмоционально полемизируя притом со своими предшественниками, в том числе и с автором этой рецензии. Мысль о том, что экзистенциальная глубина в поэзии Слуцкого связана с социалистической утопией и ее крахом, Гринбергу чужда и непонятна — «как может возникнуть экзистенциальное произведение при отсутствии даже намека на метафизическое видение, лежащее в его основе?» И в результате Слуцкий «предстает этакой пустышкой, значимой ровно настолько, насколько она способна пролить свет на померкшие остатки некогда ослепительного советского пламени». Приходится признать, что исследователь совершенно превратно толкует мысли, с которыми пытается спорить.

По-видимому, для Гринберга метафизическая глубина равнозначна разговорам о «духовном» и прямым параллелям с признанными источниками духовности. В данном случае такими источниками оказываются Талмуд и мидраши, которые выросший при советской власти Слуцкий едва ли знал. Озабоченность поэта собственным еврейством и «еврейским вопросом», очевидная для всех (вспомним известную эпиграмму Всеволода Некрасова), становится понятнее именно в контексте разочарования в коммунистических идеях и, в частности, в коммунистическом интернационализме.

Название книги Максима Д. Шраера «Антисемитизм и упадок русской деревенской прозы. Астафьев, Белов, Распутин» уже говорит о главном ее тезисе. Над идеей о том, что антисемитизм (или любая иная фобия, предрассудок или нравственный порок) фатально ведет писателя к творческой прострации и деградации, можно было бы просто посмеяться. Времена наивного письма Эйдельмана к Астафьеву прошли. Но, увы, манера судить живых и мертвых писателей за неверные, реакционные взгляды и скверные поступки, а не за тексты, кажется, входит в США в университетский обиход.

Впрочем, с одним нельзя не согласиться: то, что Распутин и Белов «перешли от сочинения оригинальных романов и рассказов о деревенской жизни к посредственной городской прозе, пронизанной предрассудками, а также к ходульным историческим романам», в самом деле весьма повредило им как писателям. Астафьев — не перешел, и никакого упадка в его поздней прозе не наблюдается.

Это существенная, на наш взгляд, проблема. На стыке иудаики с русистикой перед исследователем открывается широкое поле для работы. Однако — то ли из-за академических условий, то ли в силу собственного круга осведомленности и интересов исследователей — в центре внимания оказываются признанные и широко изученные гранды советской литературы. И в результате разговор в сотый раз заходит о еврейских мотивах у Слуцкого и о предубеждениях мизантропа Астафьева, хотя в обоих случаях это не самое главное и интересное в их творчестве. А, к примеру, о поэзии Александра Ривина или о романе Дойвбера Левина «Лихово» писать некому.

И если бы так обстояло дело только с этим кругом тем!

Вот только что вышедшая книга Ивонн Хауэлл «Апокалиптический реализм: научная фантастика Аркадия и Бориса Стругацких». Автор явно не интересуется научной фантастикой как таковой. Она практически не упоминает о Брэдбери или Хайнлайне, об истории развития жанра, о параллелях между русскими писателями и их западными коллегами. Ее интересуют апокалиптика, воздействие идей Николая Федорова, традиции Платонова и Булгакова… Все это во второй половине XX века куда проще найти… ну хотя бы у Шарова или Мамлеева, как ни относись к их прозе. Но Стругацкие — это то, что на поверхности.

Тем ценнее труды, в которых открываются действительно нетривиальные имена и тексты. Вернемся опять к «русско-еврейской» теме. Книга Романа Кацмана «Неуловимая реальность: сто лет русско-израильской литературы (1920–2020)» — кажется, единственная пока книга, переведенная не с английского. Отдельные главы в ней посвящены самым разным писателям — от автора весьма неровных по качеству реалистических романов Давида Маркиша или милой развлекательницы Дины Рубиной до таких новаторов и модернистов, как Александр Гольдштейн, Михаил Юдсон, Денис Соболев, Александр Иличевский. Все они содержательны и интересны. Жаль, что почти обойдена вниманием поэзия. Но первый очерк в книге — об Аврааме Высоцком (1884–1949), представителе сибирской региональной школы, попавшем в подмандатную Палестину из Бийска. Писатель, судя по всему, интересный и в России несправедливо забытый. Сосредоточенность на локальном и отсутствие апологетического (или обличительного) пафоса обеспечивают внимание к деталям и адекватность взгляда. А также его результативность…

Две книги серии посвящены кинематографу — точнее, находятся на грани между историей кино и историей общества/мысли.

«Выцветание красного: бывший враг времен холодной войны в русском и американском кино 1990–2005 годов» Елены и Боженны Гощило — работа как будто интересная по теме. Но, увы, читательский интерес заканчивается в тот момент, когда авторы называют фильмы «Брат» и «Брат-2» Балабанова «бесхитростными блокбастерами». Следует ли объяснять подобное непонимание контекста и иронического подтекста недостатком общей культуры или профессиональной слепотой? Тем забавнее читать про «инновационный транснациональный подход», который «используют авторы».

И напротив, книга Алисы ДеБласио «Философ для кинорежиссера. Мераб Мамардашвили и российский кинематограф» написана с глубоким пониманием предмета. Здесь есть все: и личность грузинского мыслителя, игравшего в Москве 1960-х — 1980-х годов «сократовскую» роль, и специфический контекст советской профессиональной философии, мимикрировавшей под марксизм, и история преподавания Мамардашвили во ВГИКе и на Высших сценарных курсах, и анализ влияния его идей на фильмы различных режиссеров — от Сокурова, Балабанова, Дыховичного до Звягинцева.

На этом первый список, кажется, исчерпан. Переходим к социально-историческим трудам.

«Магия отчаяния: моральная экономика колдовства в России XVII века» Валери Кивельсон — самый оригинальный из них по теме. Заметим, что это единственная работа, посвященная допетровской Руси. Речь идет, разумеется, о процессах против ведьм и колдунов. Как указывает автор, «русские колдовские процессы остаются малоисследованными, при том что список научных работ, посвященных европейскому и североамериканскому колдовству, велик и постоянно пополняется».

У российских колдовских процессов были свои особенности: обвиняемыми были преимущественно мужчины (во всех других странах — женщины), и одним из главных мотивов обращения к колдовству (наряду с болезнью, бесплодием, личной местью) было стремление повлиять на действия вышестоящих в общественной иерархии (мужа, начальника, наконец, царя). Большое количество документального материала, использованного Кивельсон, делает ее книгу полезной на полке любого историка.

Это относится и к книгам, посвященным смежной теме — обвинению евреев в ритуальных убийствах. Если в книге Вейнберга основное внимание уделялось позиции властей (которые были одержимы мракобесными фантазиями как антисемитского, так и антисектантского характера, но полагали, что борются с мракобесием), то Евгений Аврутин в монографии «Велижское дело. Ритуальное убийство в одном русском городе» в большей мере сосредоточен на поведении горожан белорусского Велижа и их мотивах:

«Почему почти все опрошенные велижские христиане заявили, что евреи способны совершить ритуальное убийство? Ответ связан не столько с тем, что принято называть антисемитизмом или экономической конкуренцией (хотя нельзя полностью отметать оба этих фактора), сколько с космологическими представлениями той эпохи. Обвинения в ритуальных убийствах оказались крайне живучими по причине их способности всколыхнуть страхи и придать форму народным поверьям. Большинство жителей городов типа Велижа принимали этот сюжет на веру не столько по причине врожденной ненависти к евреям, сколько потому, что он прекрасно вписывался в более широкий спектр общепринятых поверий и практик».

Полезен и изданный под редакцией Майкла Дэвид-Фокса сборник «Феномен ГУЛАГа: интерпретации, сравнения, исторический контекст», в котором советская система «исправительно-трудовых лагерей» ставится в широкий и даже (на первый взгляд) в чрезмерно широкий контекст: сравнивается не только с тюрьмами и концлагерями тоталитарных держав (будь то Германия или Китай), но и, скажем, с колониальными тюрьмами Британии. Примечательно вот что: сохранившаяся доселе в российских колониях система совместной жизни заключенных рассматривается как «пытка коллективизмом», в сравнении с которой традиционная тюремная система (одиночные камеры) выглядит более гуманной. Авторы сборника — исследователи из разных стран (США, Великобритании, Германии, Франции), что обеспечивает широту обзора.

В книге Эдит Клюс «Россия на краю. Воображаемые географии и постсоветская идентичность» широта и неопределенность темы сочетаются с сомнительностью источников (в качестве объекта рассмотрения выступает модная беллетристика от Пелевина до Улицкой — Лимонов же размашисто именуется «неофашистским писателем») и поверхностностью рассуждений. Вот характерный пример:

«Таким образом, многие русские мыслители как начала XIX, так и конца XX столетия страдали от чувства неполноценности, от собственной культурной неадекватности по отношению к европейскому миру. Такое положение дел не могло не вызвать у российской интеллектуальной элиты подозрения, что сам их центр на самом деле не что иное, как своеобразная культурная периферия…»

И, наконец, некоторое недоумение вызывает выход в серии книги Льюиса Г. Сигельбаума «Не расстанусь с коммунизмом. Мемуары американского историка России». Перед нами, впрочем, любопытный человеческий документ. Донельзя идеологически индоктринированный автор и сейчас убежден, что, приезжая в СССР в застойные годы в качестве представителя сил прогресса, он общался с теми, с кем хотел, не подвергался слежке и получил адекватное представление о советской жизни. Крах советского проекта он объясняет тем, что Россия — «катастрофическое место для строительства социализма», как и все прочие страны, где этот эксперимент осуществлялся.

Для полноты картины, может быть, и это не лишнее. Однако хотелось бы, чтобы диапазон переводимых и издаваемых в серии работ расширялся разными способами, прежде всего охватывая большее количество стран и языков. Хотя уже проделанное за год с небольшим впечатляет.


[1] Рецензии на книгу Роберта Вейнберга «Кровавый навет в последние годы Российской империи: процесс над Менделем Бейлисом по обвинению в ритуальном убийстве» и на книгу Анджелы Бринтлингер «В поисках “полезного прошлого”: биография как жанр в 1917–1937 годах».


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Кино
Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм»Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм» 

Победительница берлинского Encounters рассказывает о диалектических отношениях с порнографическим текстом, который послужил основой ее экспериментальной работы «Мутценбахер»

18 февраля 20221883