11 ноября 2016Colta Specials
263

На пороге ненового времени

Мария Степанова — о мире, который выбирает Дональда Трампа

текст: Мария Степанова
Detailed_picture© Мосфильм / ТАСС

Этот текст я писала в середине лета для журнала германского фонда Kulturstiftung des Bundes. События последних дней делают его актуальнее, чем мне хотелось бы.

Писатель Евгений Шварц в советском культурном обиходе имел ярлык сказочника — и это помогло ему, другу и современнику казненных и сосланных, выжить: дожить до собственной, никем не назначенной, смерти. Он писал успешные пьесы о драконах, голых королях и медведях, которые можно было считать легкими, а можно было улавливать в створах и прорезях текста не только тонкие и точные намеки на (темнеющую на глазах) политическую реальность времени, но и саму притаившуюся, поджидающую зрителя тьму. В 1940 году он пишет историю, которой предстоит войти во все детские хрестоматии; у нее неожиданно прустовское название — «Сказка о потерянном времени» — и простой сюжет. Злые волшебники отбирают у детей время, отведенное им на детство: дети становятся дряхлыми стариками, колдуны — детьми с вернувшейся безбрежной перспективой коньков и невыученных уроков. Чтобы вернуть себе украденное, герои должны перевести стрелки часов на семьдесят семь кругов назад, во время, когда дети были детьми, а злодеи, как им положено, — старыми колдунами.

У консервативного поворота последнего времени нет единого лица; а если было бы, оно было бы лицом колдуна: неестественно детским, в ямочках и золотых кудрях, лицом плаката, чучелом чужой фантазии о будущем — какой она была в те времена, когда Шварц писал свою сказку, а Оден глядел через океан на Европу, ставшую одной из darkened lands of the Earth.

Долгое время казалось, что мы никогда больше этого лица не увидим. Послевоенный мир — и здесь не было особенной разницы между Западом и Советским Союзом, Европой и Америкой — ставил себе задачей проделать работу над ошибками и наладить систему, страхующую от повторения пройденного. Поколения интеллектуалов, академические кафедры и школьные классы, мощная и умная машина культуры десятилетиями работали на выработку эффективного «помни, знай, берегись».

Год-полтора назад я пыталась объяснить себе то, что стоит за процессами последних лет в России — изменившуюся общественную чувствительность, сделавшую возможным все это: безмолвное путинское большинство, войну на Украине, политические судебные процессы, идущие на фоне общего праздника. Я пыталась выделить самые характерные черты, представляя себе российский опыт как крайний, экстремальный, невозможный к воспроизводству в других условиях — и потому поучительный. Набор казался мне эклектичным и при этом до странного последовательным: родовыми чертами общества, сформированного травматическим коридором — историей непрерывного насилия, длившейся больше сотни лет. Эта особенность российской ситуации — то, что травма не сводится к одному предельному (или запредельному) опыту, но продолжает и углубляет предыдущую, выстраиваясь во что-то вроде анфилады длящейся боли, — до сих пор кажется мне уникальной.

Тем страннее и горше смотреть, как эти черты воспроизводятся в риторике и практике стран, которые представлялись мне если не образцом для подражания, то одной из версий нормы: существования, скрепленного невидимой сеткой этического договора. То, что казалось редкой болезнью, оказалось чем-то вроде свиного гриппа, все симптомы сходятся: тут и особого рода гибридность, возможность совмещать взаимоисключающие позиции, быть непоследовательным, менять стратегии и решения, искажать факты во имя общей эмоции. И муляжность: попытка опереться на прецеденты и традиции, никогда не существовавшие, изобретенные только что, делая фантомы объектом деятельной ностальгии. И апроприация чужого, происходящая без памяти о контексте и значении, делающая вещи культуры отмычкой для политических дверей и задач. В этой логике правда и ложь, добро и зло, черное и белое как бы не существуют. Они бесконечно смешиваются и перетекают одно в другое в художественных, по сути, целях. Существенно то, что язык у всех этих правд и неправд — вчерашний.

И в этом, кажется, разница с националистическими движениями столетней и больше давности. В трамповской речовке «make America great again» ключевое слово не great, а again; идеологи нового политического поворота конструируют не утопию, а убежище, места, куда можно укрыться от современности с ее вызовами, закрыть ворота и никого не впускать. Национализм старого образца, от Люгера до Гитлера, мыслил себя как начальную стадию утопии. Ничего этого не осталось сегодня; на повестке дня — не фантазия о будущем, но мечта о прошлом.

Прошлое, о котором идет речь, невозможно локализовать или описать — отчасти потому, что оно фантастично, а не исторично; его главная черта — благоденствие и неизменность. Стазис, понятый как государственный идеал, был неназванной целью путинского политического проекта, полностью ориентированного на картину великого прошлого, которую режим неумело пытается воссоздать. Еще недавно трудно было представить, что обаяние реконструкций имеет мировой потенциал. Но даже надежда отреставрировать реальность до состояния 1913, скажем, года не так актуальна, как потребность застраховать себя от любых перемен. Никогда еще мы не видели такого количества антиутопий и фильмов-катастроф, как в последние двадцать лет. Их урок основательно усвоен: будущее всегда хуже настоящего, а значит, оно не должно наступить. Ему надо сопротивляться любой ценой; или надо хотя бы сделать его максимально похожим на позавчерашний день.

Здесь интересно то, что для новой чувствительности, поджидающей за правым поворотом, ни величие, ни благоденствие, ни безопасность не могут быть делом будущего: их нельзя ни добиться, ни получить в наследство. Все это можно только имитировать, воспроизводить, доводя сходство до максимального совершенства, избавляя картину от позднейших наслоений: черт глобализма, мультикультурализма, всего, что указывает на всечеловеческое, на возможность коллективной работы по построению лучшей жизни. Мир давно не испытывал такого страха и оторопи перед самой идеей перемены. Мгновенье должно остановиться не потому, что оно прекрасно, а потому что мы не доверяем следующему; единственной твердой почвой оказывается прошлое, территория точных (как нам кажется) знаний и надежных образцов.

Все это складывается в один рисунок — и он вовсе не похож на то, что было в 1917-м или 1933-м: не переделка мира по новому образцу, а попытка запереть его изнутри. Кажется, то, что происходит сейчас в Америке, Европе, не говоря уже о России, имеет больше отношения к метафизике, чем к политике. То, за чем я завороженно наблюдаю, то, что меняет сейчас мировую карту, — отчаянная попытка борьбы со временем, с неизбежностью старения и распада. Кто-то из моих любимых писателей сказал бы тут, что это болезнь секулярных обществ, которые принимают смерть чересчур всерьез.

В мире, разлюбившем собственное будущее, и сама идея прогресса, поступательного движения к лучшему оказывается лишней. Как и идея нового — не очередной модели гаджета, а нового-неизвестного, нового-пугающего, делающего жизнь зоной ответственности и отваги. Требование Рембо «быть абсолютно современным» новой чувствительностью упраздняется — или, хуже того, становится самопародийным, потому что переходит в область лайфстайла и Инстаграма.

И, кстати, где Чораны, Маяковские и д'Аннунцио сегодняшнего дня? Опыт говорит, что исторический процесс сопровождается и обеспечивается культурным: валюта идей конвертируется, тексты превращаются в события. Меня не оставляет ощущение, что сегодня и это не так: история и культура отказываются соучаствовать, их траектории оказываются противоположными. У поворота нет необходимости звать культуру к себе на помощь, для его задач она не нужна. А культуре скучно существовать в логике пассеизма: она привыкла мыслить себя в прогрессистской парадигме, ориентированной на улучшение мира, — как открытый коллективный проект, фабрику по производству нового.

Тут, правда, я сделала бы осторожную оговорку. Мне кажется, что массовая игра «в прошлое» отчасти сформирована высокой культурой последних десятилетий — тем самым культом исторической памяти, задачей которого было не дать прошлому повториться. Нацизм с коммунизмом изрядно скомпрометировали саму идею оптимистического проекта, утопии уступили место антиутопиям — послевоенная футурология началась с «1984» да в том же духе и продолжает. Основным делом культуры стала работа над ошибками — подразумевающая обращенность в прошлое, возможно, большую, чем можно было себе позволить. Я говорю здесь и о собственной практике, она не такая уж частная: слишком для многих сейчас прошлое оказывается главной зоной интереса, оптическим прибором для наблюдений над настоящим, языком для разговора о будущем. Возможно, это точка, где у мастеров культуры (вовсе не сочувствующих Трампу или AFD) все-таки есть общая почва с теми, кто их поддерживает. Страх перед будущим, фасцинированность прошлым, недоверие к идее коллективного труда — мне кажется, это и о нас тоже.

Рамка долженствования, заданная Просвещением, на глазах перестает работать. Необходимость и ценность знания и самосовершенствования, необходимость применять полученный инвентарь к миру и ближнему становится неочевидной, уходит в зону потерянного времени (вместе с самой концепцией хорошего образования, кафедрами классики и долгими часами преподавания литературы). Мельницы Просвещения еще работают, но в изменившемся воздухе лопасти крутятся вхолостую. Еще существует искусство нового времени, осознающее и проверяющее себя в отношении к Другому. Но вектор меняется; если бы у новой чувствительности были Паунды, их слоган был бы «make it old».

В культуре, чурающейся незнакомого, вакансия Другого будет избыточной, если не опасной. В качестве приоритетного объекта для описания и понимания его сменят Свой, Наш, Наши, гипсовая галерея копий и отражений, пехотный строй образцов и прецедентов, дающий неожиданный смысл постмодернистскому инструментарию. Другой превратится в Чужого, ненавидимого и невидимого во внешней тьме.

В сказке Шварца, написанной накануне необратимого, сегодня вдруг стала заметной одна деталь: для того чтобы вернуть утраченное-украденное время, крутить часовые стрелки надо назад, на семьдесят семь оборотов в сторону, обратную течению истории и времени. Получается, что волшебники торопили время, подгоняли его вперед (омолаживая и взбадривая себя, вгоняя в искусственную старость тех, кто оказался рядом). Из сегодняшней точки преждевременной, стыдной старости, охватившей Америку вслед за Россией и коротающей дни за воспоминаниями о лучших временах, часто кажется, что мы идем в будущее слишком быстро. Может быть, главный урок ненового времени состоит для меня в том, что возвращаться все равно некуда. Если отмотать часы на 77 лет назад, на часах человечества снова будет 1939 год. Хорошо бы от этого уклониться.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Кино
Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм»Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм» 

Победительница берлинского Encounters рассказывает о диалектических отношениях с порнографическим текстом, который послужил основой ее экспериментальной работы «Мутценбахер»

18 февраля 20221883