1 августа 2016ОбществоБешлей
502

День рождения

В этой главе Ольга Бешлей встречает кота Герундия, прощается с детством и ближе знакомится со смертью

текст: Ольга Бешлей
Detailed_picture 

«…one false step is ne'er retrieved…»
T. Gray. «Ode on the Death of a Favourite Cat»

Пáнгур, белый Пáнгур, как счастливы мы с тобой
Одни, вдвоем, монах и кот.
У каждого из нас на каждый день своя работа:
Моя — наука, твоя — охота.
Твой взгляд горящий скользит по стенам,
Мой тусклый взгляд застыл на книге.
Ты рад, когда когтями схватишь мышь,
Я рад, когда мой разум мысль поймает.
Доволен каждый своим искусством, и ни один другому не мешает.
Так и живем. Одни, вдвоем. Без зависти, без скуки.

У.Х. Оден. «Пангур Бан»

I.

Как-то в мае, когда, казалось, всю Россию охватил ужас из-за публикаций о самоубийствах подростков, я сидела на диванчике в кабинете своего психотерапевта, и врач вдруг сказала — прервав мой скорбный рассказ о том, как тяжело живется молодой, симпатичной, здоровой девушке:

— Знаете, я вот все думаю про эти самоубийства среди детей. Почему это происходит.

— А вы думаете, почему? — заинтересовалась я.

Такие моменты — когда врач внезапно заговаривала не о личном моем и ничтожном, а о глобальном и общечеловеческом — очень мне нравились.

— Я думаю, современный ребенок выключен из культуры смерти, — сказала она. — Взрослые не говорят с ним о смерти, не водят с собой на кладбище. В итоге у человека не складывается никакого представления о смерти. Ему кажется, что смерть — это прекращение сиюминутного страдания, а не конец всего. Он не понимает, что за смертью следуют гроб, земля, разложение.

— А если ребенок не хочет на кладбище?

— Что значит не хочет? Конечно, не хочет! Никто не хочет на кладбище! А ребенок… ну, ребенок хочет сидеть дома, возиться с гаджетами. Но есть семейный долг. И смерть — это то, что нужно в семье разделить. Родитель в ключевые моменты должен проявить настойчивость.

— У нас в семье детей никогда ничего делать не заставляли, — сказала я.

Врач посмотрела на меня так, словно раздумывала, произносить ли следующую фразу. Затем сказала:

— По вам и видно.

Разговор этот долго не шел потом из моей головы. Тем более что близился мой день рождения, а значит, и день гибели Герундия. Смерть эта, которую многие бы назвали (и, разумеется, назовут) ничтожной, вот уже два года тяжело лежит на моей совести. Я точно знаю, что виновата. И что оправданий мне нет.
Но слова врача заставили меня подумать о том, что, может быть, знай я о смерти чуть больше, представляй я хоть смутно, хоть самую малость, как страшен ее приход, я…

А впрочем, все было бы так же.
Мой бедный.

— Есть семейный долг. И смерть — это то, что нужно в семье разделить.

II.

Семью нашу смерть не то чтобы миновала, но для детей являлась она незаметно. Даже животные умирали у нас очень тихо. К примеру, собака Альма — моя черная бородатая нянька, — напоследок нас всех обласкав, повалилась на обычное свое место в коридоре, всхрапнула и отбыла. Не сразу мы даже заметили окончательное ее отсутствие. Смерть ее меня не испугала, а скорее, вызвала недоумение. Я привыкла, что Альма всегда где-то рядом, сильная и спокойная, готовая подставить огромную свою спину для коротких верховых прогулок по комнатам. Привыкла, что утром она приходила ко мне, потрясая склизкой бородой в каше, и дергала за одеяло, а я кричала: «Овсяная борода! Овсяная борода!» — и отбивалась. Сколько пододеяльников мы так подрали… Но я не заботилась о ней, не гуляла с ней, не кормила. Для меня она была кем-то вроде помощника мамы и папы, преданным слугой дома, кем-то, кто любит меня беззаветно и кого я не обязана так уж любить в ответ.

Я помню, как мы с отцом ехали на грузовичке в Белкинский лес, и Альмино тело, завернутое в зеленое покрывало, безжизненно колыхалось в кузове позади. Я знала, что это уже не Альма, а просто тяжелая туша и что в туше этой нет уже Альминой доброты и любви ко мне. Я также знала, что должна плакать, но плакать мне не хотелось, и я боялась спросить отца, для чего больше нет Альмы и где же она теперь.

Я знала, что говорить о смерти со взрослыми очень опасно — они мямлят, все путают, бормочут что-то невнятное, а главное, вдруг могут сказать такое, от чего станет слишком страшно.

Меня напугали лет в шесть или семь.

Родители тогда в очередной раз сослали меня на лето в рязанский поселок — к зловещей бабушке Ане. Отношения у нас с ней не складывались. Во-первых, под крышей ее дома я впервые столкнулась с запрещенной литературой. Трижды я похищала из серванта книгу «100 великих любовников» и трижды была отлуплена за это подручными средствами — прыгалками и бадминтонной ракеткой. Во-вторых, бабушка не позволяла скакать на кроватях. Деревенские кровати — в особенности пышные пуховые подушки, накрытые тюлем, — влекли меня с необъяснимой силой. Но стоило только мне потревожить величавый покой пуховых подушек, как тут же являлась бабушка, а вместе с ней и какое-нибудь из ее карающих орудий.

Имея в виду эти два моих пагубных пристрастия, бабушка, в отличие от родителей, никогда не оставляла меня дома одну. Возможно, поэтому, а может быть, и потому, что принадлежала к тому поколению, для которого смерть всегда была прочно вписана в порядок вещей, бабушка и взяла меня как-то с собой на деревенские похороны.

Не помню, кого хоронили. Какого-то огромного деда с белой проволочной бородой. Он лежал в крашеном гробу, гроб стоял на столе, и ничего, кроме бороды, из него не было видно. Бороду эту ужасно хотелось потрогать, и бабушка, словно почувствовав во мне еще одну дьявольскую страсть, отправила меня играть с деревенскими детьми. Я тут же нашла какую-то лохматую девочку в трусах и выяснила у нее, где в доме спальни и есть ли там пуховые подушки с тюлем. Последующие часы — а может, это были минуты — я помню как одни из самых счастливых и беззаботных в моей жизни.

О смерти я в тот день не думала вовсе.

Однако недвижимая белая борода хоть и не сильно меня занимала, но все же периодически возникала в неясных мыслях. Так и не решившись спросить про похороны у бабушки, я обратилась к добрейшей тете Оле, жене моего родного дядьки. Она, ни секунды не желая ничего дурного, сказала, что рано или поздно мы все умрем — от старости, от болезней, от несчастных случаев или каких-нибудь нелепостей. Я помню, как сильно забеспокоилась. И как тяжело мне было задать вопрос, умрет ли моя мама.

— Все мы умрем, — сказала мне тетя Оля. — И мама твоя умрет.

Я тут же представила, что мамы моей больше нет и что к осени она не приедет в поселок меня забирать. Я заплакала, вышла в другую комнату, нашла там свою младшую двоюродную сестру Настю и сквозь слезы сказала ей, что в мире есть смерть и мы все умрем, но главное — моя мама умрет и ее мама, тетя Оля, умрет тоже.

— Я хочу, чтобы ты жила легко! Лег-ко! Не переживай ни о чем! Ни о чем!

Известие это потрясло Настю так же, как и меня. И долго потом сидели мы с ней на диване и горько-горько плакали, а все на свете проклявшая тетя Оля, которую мы никак не могли перестать хоронить, не знала, как нас утешить. Отголосок того глубокого чувства потери — еще не случившейся, но такой чудовищной в своей предопределенности и неизбежности — я легко могу возродить в себе до сих пор. Я помню это чувство, помню зареванное, красное лицо Насти и как трудно мне было дышать из-за слез и ужасной боли.

Успокоили меня разговором о Боге и ангелах небесных.

О смерти я с тех пор старалась всерьез не думать, ходила в церковь, читала Евангелие и как-то убедила себя, что в грядущей, пугающей тьме нет ничего, кроме света.

Когда спустя много лет умер дед, я не приехала на похороны из Москвы.

— Нечего на покойников глазеть, — строго сказала мне мать в телефон. — Психологи пишут, что у вас, у творческих людей, тонкая душевная организация. Впечатлишься и будешь потом как какой-нибудь Достоевский со своей лошадью.

— Мам, лошадь была у Ницше…

— Не мамкай! У Достоевского там тоже была какая-то лошадь! В общем, не надо смотреть на все эти ужасы. Ваше поколение может жить легко. Я хочу, чтобы ты жила легко! Лег-ко! Не переживай ни о чем! Ни о чем!

Но легкой жизни, которой так желала для меня мать, никогда у меня не было. А почему — я и сама не знаю.

III.

Тяжело мне было всегда. Казалось, что я сама ищу этой тяжести — в учебе, в работе, во всех своих увлечениях. Если учиться — то чему-то, что непременно будет даваться сложнее всего. Если работать — то там, где нужно отдать все силы. Если любить — то кого-нибудь недостижимого. Так я училась в физико-технической школе, к которой у меня не было ни малейшей склонности. Так влюблялась в актеров столичных театров и преподавателей. Так писала про металлургическую и химическую промышленность после университета. Так три с половиной года работала в политическом журнале, где большинство сотрудников не задерживались более чем на два месяца.

Вся суть этих усилий сводилась к выживанию, которое мне и представлялось наиболее достойным занятием. Легкая жизнь мне казалась уделом людей очень глупых, или бесталанных, или каких-нибудь малахольных. Ну в самом деле, как же читающий, думающий, переживающий человек в России может жить легкой жизнью? Как же может он не страдать, когда принимаются ужасные законы, когда невиновных сажают в тюрьмы, когда толпы людей, по сообщениям независимых СМИ, бегут за границу, когда зима стоит за окном по полгода, а Россия — которая тебя родила, воспитала и вырастила — мрачно молчит вокруг и молчание это тягостное и страшное?

Нет, нужно страдать, и плакать, и жаловаться, и всего на свете бояться, а главное — будущего, которым, конечно, уже завладело какое-то зло.

Откуда пришли ко мне эти мысли — я до сих пор не знаю. Возможно, зловещая бабушка Аня, которая в тихом своем поселке жила словно на войне, мне что-то передала, а может быть, их невольно внушили родители, последние лет пятнадцать ждавшие какой-нибудь катастрофы. Мне все хотелось, чтобы кто-нибудь меня защитил, оградил от всех бед, от Москвы, от несчастной любви, от злого редактора и жестокой страны, но я не знала, кто это может быть.

Тревога. Страшная тревога — за себя, за свое будущее, за нерожденных еще детей — владела мною всецело.

И когда страх этот достиг апогея, в моей жизни появился Герундий.

Было это тоже весной — кажется, в апреле.

Шла война. Ну то есть как шла… где-то шла война. Не под нашими окнами и даже не в нашей стране. И даже — по утверждению федеральных СМИ — не наша страна принимала в этой войне участие. Однако все знали, что воюют там наши, и умирают там наши, и отвечать за все это тоже придется нам.

В редакции маленького политического журнала, где я тогда работала, разговоры все, разумеется, тоже были лишь о войне. Главный редактор — женщина сильная, громкая, властная — выглядела очень воодушевленной, говорила, что мы живем в «интересное время», и почему-то все время хотела отправить на войну тихого непьющего вегетарианца, работавшего у нас в отделе «Политика».

Я восхищалась военными репортажами и чувствовала себя очень никчемной. В социальных сетях превозносили героев, которые ездили под пули писать репортажи, а я сидела в редакции и делала материалы про бесконечные политические суды.

К тому же мне было тогда одиноко. Два самых любимых моих человека — Латышка и А.Г. — ушли вместе в паломничество по Испании. Особенно не хватало А.Г., который был сильно старше и много мне помогал. В паломничество это ужасно хотелось и мне, но работа не позволяла все бросить на целый месяц, а кроме того, я знала, что не вынесу долгой пешей дороги — как не вынесу никакой войны.

И вот в это-то беспросветное время появился Герундий.

Незадолго до этого у моих родителей умер кот, и они горевали. Переживания их были мне непонятны, и я решила найти им другого кота. В начале мая в ленте Фейсбука мне попался пост о том, что был найден на улице белый котенок, и я сразу откликнулась.

Мне вручили тощее существо. К нему прилагались обширный набор лекарств и длинная рукописная инструкция по эксплуатации.

Кота, как выяснилось, спас бывший член радикальной организации, которая во времена моей юности обладала мощной романтической силой, а ныне признана экстремистской и запрещена в России. Домой к нему я ехала не без любопытства и была вознаграждена вполне: у бывшего члена ныне экстремистской организации и его супруги в квартире жило невообразимое количество котов. Они были всюду — на диванах и шкафах, на кухне и в коридоре, на лежанках и в лотках; то было настоящее кошачье царство, в котором любой человек торчал как похабный кукиш. Под пристальным взглядом десятков кошачьих глаз вручили мне тощее существо, покрытое даже не шерстью, а словно бы белым пухом. К нему прилагались обширный набор лекарств и длинная рукописная инструкция по эксплуатации. Вдруг оказалось, что нельзя просто так взять и завести кота. Мне велели кормить его таблетками от паразитов, регулярно промывать ему уши, добавлять в еду витамины, читать составы пакетиков с кормом, заткнуть в квартире все щели, поставить на окна сетки, купить когтеточки и бог знает что еще. Я слушала это все с ужасом, смотрела на длинный список рекомендаций в своих руках и не понимала, как вообще живут люди с котами. Как жили с котом мои мама и папа? Я с беспокойством вдруг вспомнила, что у кота Маркиза из моего детства не было когтеточки.

Переноску с котом я везла домой как величайшую ценность. Но дальше пошло все не так.

Отец по телефону очень обрадовался подарку. Чего никак нельзя было сказать о моей маме. Я, кстати, думаю, что в родителях есть какие-то механизмы, которые включаются против их воли. Например, все мамы при виде любого животного непременно сначала должны заявить: «Только через мой труп!» Они, может, даже хотят этого щенка или котенка, но никак не могут сказать иначе. Открывают рот, а рот вдруг и говорит: «Только через мой труп!» Потом должен последовать обязательный ритуал: ребенок орет, корчит рожи, жмет котенка к груди, котенок пучит глаза, и родитель, наконец упившись своею властью, дает вдруг добро.

Но мне было не пять уже лет.

— Хорошо, — сказала я развопившейся матери. — Котенок останется у меня. Я буду его хозяйкой.

Сказала и испугалась.

Слова эти — «я буду его хозяйкой» — вдруг прозвучали как заклинание, которое нельзя отменить. Мать тоже почему-то перепугалась, пошла на попятную, сказала, что заберет кота лично, но я уже не могла ей позволить.

Кот смотрел на меня немигающим голубым взглядом.

Мне было не по себе.

Очень скоро в нашей тихой совковой двушке возник нескончаемый диалог, один из участников которого никогда ничего не говорил.

IV.

Очень скоро наш дом — наша тихая совковая двушка в бумажных обоях — наполнился звуками, ранее ему несвойственными. Более того, в нем вдруг возник нескончаемый диалог, один из участников которого никогда ничего не говорил.

— Уходи. Я молю тебя, уходи. Дай мне спать. Дай мне еще поспать. Нет, нет, перестань. Уходи. Уходи. Иди, говорю. Что ты там грызешь? Что ты грызешь? Господи, провод от телефона! Пошел! Уходи!

— Нельзя кусать за ухо! Я запрещаю тебе кусать за ухо! Я повелеваю тебе — не кусай меня за ухо! Хочешь лежать в кровати, так не грызись!

— Ты дерешь диван. Нет, ты реально думаешь, я не слышу, что ты дерешь диван?

— Нет, нельзя тащить пыль из-под холодильника. Нельзя. Уходи оттуда. И жрать пыль из-под холодильника тоже нельзя! Выплюнь, выплюнь... тьфу, дрянь какая. Ты что, не видишь, что это грязь? Дурень.

— Перестань. Нет, я не могу спать, когда ты лежишь на моем лице. Не могу!

Соседка моя на кота сначала смотрела с большими сомнениями и недовольством. Молодой ученый, специалист по Пушкину, Баратынскому и Лермонтову, она предпочитала, чтобы в квартире была архивная тишина.

— Черепахи, — говорила моя соседка. — Самые лучшие домашние животные — это черепахи.

Я знала, что черепахи жили в доме ее родителей и что судьба их самым нелепым образом была связана с Баратынским и его дорогой супругой: одну черепаху звали Ахилл Абрамыч, другую — Попинька. Я также знала, что Ахилл Абрамыч был на редкость агрессивным созданием и, в отличие от Баратынского, который жену свою очень любил, все время изгонял Попиньку из аквариума. В общем, на втором году жизни с моей соседкой о черепахах я знала гораздо больше, чем о котах, и они не казались мне такими уж холоднокровными.

Соседку с котом примирили два обстоятельства. Во-первых, его звали Герундий. С именем этим его мне вручили — то есть кота словно сама судьба обрекла жить с филологом и журналистом. Во-вторых, все расходы и неудобства, связанные с содержанием животного, я обещала взять на себя.

О чем тут же, разумеется, пожалела.

Будучи человеком, который без содрогания не может вынести мусорное ведро, я столкнулась с ужасными испытаниями. Во-первых, мне приходилось чистить лоток. Во-вторых, мне приходилось чистить коту уши, в которых жила и плодилась какая-то черная дрянь. Сам кот в эти тяжелые для меня моменты вел себя безобразно: чистому наполнителю в лотке он радовался, словно первому снегу, и гонял его по всему коридору, а во время омерзительной чистки ушей пытался жрать грязную вату.

Была и масса других неудобств.

Я добросовестно заткнула все щели в квартире, но кот за диваном нашел неучтенную дырку и спал только там. В дыре той было ужасно пыльно, и пыль эта, конечно, потом гуляла по всей квартире. В конце концов рассвирепев, я взяла пылесос и тряпки и вычистила все места, куда могла дотянуться, после чего задиванье утратило для кота свою прелесть. Однако он стремительно рос на «нежнейшем филе ягненка с добавлением злаков и минералов» и недолго искал себе новое развлечение.

Слова застряли у меня в горле, когда, вернувшись как-то из магазина, я застала полнейший разгром, а болтающийся на обоях кот — белый и длинный, словно упаковка ватных тампонов, — медленно повернул ко мне голову. И уставился взглядом ангельской чистоты.

Терпение мое каждый день доходило до новых пределов, пока как-то утром я не пришла домой из редакции совершенно опустошенная, и кот вдруг выскочил ко мне в коридор, нелепо раскинув лапы. Он, разумеется, подозревал, что я принесла из круглосуточного магазина мясные палочки. А может быть, просто хотел дожрать шнурки на моих кроссовках, за которые принялся еще утром. Но мне почему-то вдруг показалось, что он мне рад, что он, может быть, меня ждал. Я вытащила шнурки из розовой пасти и понесла извивающегося кота на кухню. Мне очень хотелось спать, но дать коту длинную съедобную палку мне отчего-то хотелось сильнее. И смотреть, как он грызет ее. И урчит. И знать, что кому-то из-за меня хорошо.

Потом я лежала в кровати, кот скакал по моему усталому телу, а я объясняла ему, что никакой он не кот, а заяц, который думает, что он кот, и это мое глупое бормотание очень мне нравилось, и в конце концов я уснула, как давно уже не спала.

Вообще кота как-то очень все полюбили. Полюбила соседка, полюбили все наши гости. Он был белым и мягким, нелепым и бестолковым. И в нем была жизнь — очень сильная, чистая, удивительная энергия, которая словно каждому рядом что-то давала.

— Оля, ну что вы теперь, на бл**ки? — спрашивала меня под утро главный редактор, которую, казалось, не брала никакая сила — ни коньяк, ни усталость, ни возраст.

Я смеялась, когда под утро он грыз меня за сережку, смеялась, когда вытаскивала его из раковины или мусорного ведра. Мы все бесконечно с ним хохотали. Вся наша квартира стала другой — в ней каждый предмет оказался вдруг вовлечен в какую-то живую историю (для многих она, впрочем, была очень короткой). Ботинки, подушки и канцелярские принадлежности хаотически перемещались по всему дому, а многие вещи покинули те места, на которых стояли годами.

Я вдруг почувствовала, что у меня есть дом, а не просто съемная комната. И что дом — это место, где тебя ждут и куда ты торопишься. Я впервые о ком-то заботилась, и меня потрясло, что забота может быть счастьем, а не проблемой. Но чем счастливее и веселее я была дома, тем все более несчастной чувствовала себя на работе.

Продолжалась война. Продолжались суды. Латышка вернулась, но А.Г. застрял в Португалии. Мне уже не было так одиноко, но мысль, что жить можно по-другому, что не обязательно все должно быть так тяжело, возникла во мне и не желала меня покидать.

Я приходила домой после ночной сдачи номера, смотрела, как ходит туда-сюда кот, засунув голову в тапок, и думала, что нет ничего счастливее этой жизни и нет ничего скучнее и бессмысленнее ночной сдачи номера.

Эти мысли одолевали меня особенно сильно по вечерам пятницы, когда мы отправляли номер в печать, а все знакомые и друзья расходились по кабакам, веселились и пили. Когда я часами ждала на подпись бумажные полосы и курила одну за одной в редакционном туалете, глядя в окно на кирпичные развалины, в которых мы подозревали старинные конюшни. Когда больше всего на свете хотелось домой, к коту.

— Оля, ну что вы теперь, на бл**ки? — спрашивала меня под утро главный редактор, которую, казалось, не брала никакая сила — ни коньяк, ни усталость, ни возраст.

— Нет, — отвечала я, с трудом поворачивая ручку входной двери.

Хотелось дойти до окна в курилке и выброситься в конюшни.

V.

А.Г. вернулся, кажется, в начале июня. Он приехал весь черный от загара, с отросшей бородой — совсем как пират. Неловко повертел кота в руках, поставил его на пол и многозначительно сказал:

— Кот.

Герундий отнесся к старшему другу с большим уважением. Не драл, не кусал, не смел охотиться за ногами. Но иногда запрыгивал на плечо, ложился как воротник вокруг загорелой шеи и был настоящим котом пилигрима.

К июлю я уволилась из журнала. Ушла в никуда — безрассудно, без сбережений. «Легко. Лег-ко, — все повторяла я про себя как мантру. — Жить нужно лег-ко». В голове тяжело ворочались страхи — за себя, за будущее, за нерожденных еще детей.

Но кот от всего отвлекал.

Он начал красть. Сначала стащил ботинок соседки и спрятал его у меня в кровати. Затем, буквально у меня на глазах, с концами унес упаковку жвачки куда-то в шкаф, и там она сгинула. В доме не осталось ни одной зажигалки, а большинство моих носков потеряло пару. Исчезли жидкость для линз и все контейнеры, недальновидно оставленные на столе. Спасти мне удалось лишь с боем вырванную бумажку из банка — выкрал из сумки и нес в неизвестном направлении. В какой-то момент я сдалась. Мне вдруг представилось, что есть в квартире такое место, может быть, даже в шкафу — тайное, темное, доступное только белым котам, — где лежат все эти сокровища. И через много лет я волшебным образом это место найду: влезу в какую-нибудь дверцу, как в фильме «Быть Джоном Малковичем», а там — вся моя жизнь со всеми глупыми мелочами.

Близился мой день рождения.

Мне очень хотелось отметить его грандиозно — так, чтобы день этот стал началом новой, счастливой жизни. Я ежедневно перебирала в уме людей и платья и все решала, кого пригласить и чего надеть.

Мне вдруг представилось, что есть в квартире такое место, может быть, даже в шкафу — тайное, темное, а там — вся моя жизнь со всеми глупыми мелочами.

Соседки в ту ночь дома не было. Когда миновала полночь и наступило 9 июля, я открыла ледяную бутылку шампанского, с наслаждением закурила и села за компьютер — писать большой пост о больших переменах. Я собиралась писать о том, что все теперь будет со мной по-другому, что я совсем перестану ныть и жаловаться, что жизнь открылась мне с иной стороны — светлой, спокойной и радостной. Текст этот я собиралась сопроводить своим переводом стихотворения о белом коте, написанного ирландским монахом в десятом веке и впоследствии переведенного Оденом, которого очень любил А.Г. Я предвкушала свою вечеринку, намеченную на вечер, и как все будут хвалить меня за этот перевод.

Текст почему-то шел плохо, я курила одну за одной и в конце концов так задымила кухню, что пришлось распахнуть окно. На улице прошел дождь, в комнате стало свежо. Я снова села за компьютер, написала еще пару фраз, как вдруг раздался резкий, короткий, скрежещущий звук.

Я застыла с очередной сигаретой в руках.

Я сразу как-то все поняла.

Тело вдруг странно отяжелело, я медленно поднялась, подошла к окну и выглянула в сырую тьму. Посмотрела на узкий жестяной бордюрчик — блестящий и мокрый. Потом так же медленно вышла в коридор, взяла куртку, надела тапки, открыла входную дверь и пошла по ступеням вниз. Я знала, что должна бежать, торопиться, но тело мое словно бы не хотело двигаться в том времени и пространстве, где случилось что-то ужасное и, может быть, непоправимое. Обогнув дом, я вступила в кусты. Сквозь черные ветки деревьев пыталась найти наше окно, но светящиеся квадраты дрожали и путались. Телефон я забыла и шла в темноте. Сердце стучало в ушах, в голове и в руках. «Что, если я наступлю на него, — думала я. — Что, если я на него наступлю». Я представила, как погружается тапок в мягкое и живое, как пальцы ноги чувствуют сквозь подошву конвульсию и как после этого я не могу дальше жить.

Я опустилась на колени и поползла, ощупывая мокрую землю руками. Тут же пришел новый страх — что рука окунется в кровь, в горячую страшную кашу, и что с этим я тоже не смогу дальше жить. Меня замутило. Я ползла вперед, но руки ничего не находили и глаза ничего не видели. Не было никаких звуков. Мокрые листья гладили меня по лицу, оглушительно пахло землей и травой.

И вдруг я увидела его.

Он лежал на траве рядом с узкой полоской асфальта, опоясывавшей дом, и белая шерсть светилась в отблесках телевизора из окна первого этажа. Я присела рядом, осторожно положила на кота руку и почувствовала страшное напряжение во всем его теле — словно весь он одеревенел, сдерживая внутри какую-то жуткую силу. Он дышал очень часто, не моргая и не шевелясь. Я расстелила куртку и осторожно передвинула на нее кота. Я знала, что нельзя шевелить после сильных ушибов людей, потому что может быть поврежден позвоночник. Я также знала, что упавшему человеку можно вызвать скорую и врачи должны быстро приехать. Что нужно делать с разбившимся котом — я совсем не знала.

Я ползла вперед, мокрые листья гладили меня по лицу, оглушительно пахло землей и травой.

В лифте я смогла наконец его рассмотреть. Не было ни крови, ни торчащих костей, которые я воображала себе, когда ползла сквозь кусты, — был только какой-то сор в белой шерсти и странное выражение в оцепеневших глазах. Из-за этих глаз он совсем перестал быть маленьким глупым котом — на руках моих было животное, которое, казалось, прошло сотни лет, прожило много жизней. Старое. Древнее. Видевшее все и до всех пределов. Отяжелевшее от увиденного. Казалось, что кот на моих руках — этот белый старик — и пушистый котенок, хозяйкой которого решила я быть, — не одно и то же. Как будто я вынесла из кустов кого-то другого, чужого.

Я положила кота на кухне и первым делом позвонила А.Г. Мне хотелось, чтобы он утешил меня, как всегда утешал в трудные минуты, сказал, что все можно исправить, чтобы немедленно приехал и придумал, что делать. А.Г. сказал, что приедет, и еще как-то тревожно, коротко помолчал в трубку.

Потом я много еще звонила, слушала советы, искала врачей. Я странно чувствовала свое сердце — словно кто-то взял его в руки и со всех сторон надавил. В кухне говорил мой голос, двигалось мое тело, но я чувствовала и слышала только сдавленный ком в груди.

Кот по-прежнему не шевелился, только часто-часто дышал.

Наконец я нашла врача, и он выехал к нам.

— Глупый, — сказала я, присев рядом на пол, — зачем же ты пошел в это окно. В единственное окно, где нет сетки.

Кот все смотрел в пространство, и по взгляду его было ясно, что пространство это иное, недоступное мне. Я осторожно погладила его бок, и вдруг он стал кашлять. Изо рта его выскочил какой-то ошметок. На секунду мне показалось, что случился тот самый момент, жить с которым мне будет потом невозможно, но затем, присмотревшись, я поняла, что это был кусочек «лакомой грудки», съеденной вечность назад.

Наконец приехал А.Г. Помочь он ничем не мог, и казалось, что даже и не стремился. Он ходил по квартире, курил, задавал вопросы, которые выводили меня из себя и в то же время слегка приводили в чувство, иногда клал свою руку мне на голову или на плечи. Я сердилась на него за то, что он — такой взрослый и умный — не может ничего сделать. Были моменты, когда я вдруг начинала говорить что-то быстро и возбужденно. Кажется, даже плакала. Я не помню.

Приехал врач. Кота положили на стол. Врач долго его ощупывал и осматривал, качал головой. Наконец сделал два укола, сказав, что это обезболивающее и какой-то препарат от стресса.

Холодная темная тень, которая словно ходила за мной по квартире, вдруг отступила, а сердце разжалось, забилось ровно и радостно. У меня никто не умрет.

Может быть, он говорил или делал что-то еще. Я потом за многое себя очень винила: за выбор врача, за то, что не повезла кота в ночи в какую-нибудь клинику на рентген. Я боялась везти его в машине, но это я ведь сейчас себе так говорю. Чего я боялась тогда на самом деле — сейчас уже не узнать, не понять и не вспомнить.

Врач успокоил меня, сказал, что к утру станет лучше, что ничего не сломано, и я с готовностью успокоилась. Холодная темная тень, которая словно ходила за мной по квартире, вдруг отступила, а сердце разжалось, забилось ровно и радостно. Кот не умрет. У меня никто не умрет. А сетку я тут поставлю. Поставлю всенепременно.

Я гладила кота по голове, бормотала ему что-то ласковое, он поднял голову и посмотрел на меня. Он смотрел на меня, как смотрят, наверное, на родителя, на кого-то, кто должен быть рядом большим и сильным. Он как будто просил меня, чтобы я все исправила, помогла ему, потому что я ведь всегда над ним властвую — я кормлю, и чешу, и играю, и ругаю его, когда мне вздумается. «Почему же ты никак не поможешь мне?»

— Господи, я не могу, не могу, не могу тебе помочь, — плакала я. — Я даже не знаю, где у тебя болит.

И вдруг он пополз. Поднялся на передних лапах и поволок себя по коридору. Не шевелились задние лапы, не шевелился хвост. Кот полз и полз, а я двигалась за ним, словно в трансе.

Я долго пыталась его уложить. Сидела с ним. Разговаривала. Давала воду. Наконец он уснул в моей комнате. Дыхание было ровным.

А.Г. сказал, что я тоже должна поспать.

Я легла на диван — так, чтоб видно было кота, и на несколько часов отключилась.

Когда я проснулась, в окно било солнце. Я посмотрела туда, где должен был лежать кот, но его там не было. С дивана я видела почти всю комнату, и везде было пусто.

На секунду я подумала, что он встал и вышел, что я найду его в коридоре, на кухне. Но тут же я поняла, что это не так. Кота в комнате не было. Но в комнате было что-то еще. Все вещи лежали на своих местах, и вся мебель стояла так же. Но в ней что-то случилось. В моей комнате что-то случилось, пока я спала.

Я свесилась с дивана. Герундий лежал тут же, рядом. Глаза его были прикрыты, и сквозь щель было видно, что один из зрачков уплыл.

Мне стало так страшно, как не было никогда в жизни. Я закричала, прибежал А.Г. с кухни.

Прибежал и застыл. На кота он не смотрел. Он смотрел на меня.

Смотрел так, словно это со мной случилось что-то непоправимое, от чего он хотел бы меня уберечь и не смог.

А спустя много часов, когда кот уже был похоронен и когда я могла уже слушать и говорить, А.Г. погладил меня по голове и сказал, что ему очень жаль, что так кончилось мое детство. А потом рассказал про сады за огненной рекой.

Эпилог

Если бы я снимала кино, то в конце хозяйка кота, уже сгорбленная седая старушка, доживающая последние дни, обязательно бы приехала в ту квартиру, где жила молодой девушкой, когда работала в политическом журнале, и шла война, и в стране запретили сыр, и был еще жив второй президент России, а Латышка еще не вернулась в Латвию, и А.Г. еще не исчез. Она попросила бы хозяев квартиры оставить ее ненадолго одну, походила бы, постукивая по паркету палкой, осмотрела бы пыльный угол за новой кроватью, наконец, открыла бы шкаф — хороший, большой шкаф-купе, единственную вещь, которую не выкинули с того времени, — и действительно нашла бы там дверь. Маленькую незакрытую дверь, которую легко мог толкнуть лапой небольшой белый кот.

Она положила бы свою палку, опустилась бы на колени и — как делала уже когда-то очень давно, — ощупывая руками путь, двинулась бы во тьму. В которой, конечно, нет ничего, кроме света.

30 июля 2016 года, Флоренция

Автор — заместитель главного редактора интернет-издания Rus2Web

Читайте предыдущие истории Ольги Бешлей:

«Хозяин»
«Латышка»


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Дни локальной жизниМолодая Россия
Дни локальной жизни 

«Говорят, что трех девушек из бара, забравшихся по старой памяти на стойку, наказали принудительными курсами Школы материнства». Рассказ Артема Сошникова

31 января 20221537
На кораблеМолодая Россия
На корабле 

«Ходят слухи, что в Центре генетики и биоинженерии грибов выращивают грибы размером с трехэтажные дома». Текст Дианы Турмасовой

27 января 20221581