Как известно, падение Берлинской стены и развал СССР были описаны Фрэнсисом Фукуямой в 1992-м как «конец истории». Сегодня вечером мы смотрим премьеру фильма Андерса Эстергаарда «1989» как раз про это время — время агонии коммунизма (наш проект «Синема верите» уходит на этот раз в ночь — вместе со всей Европой, а нам помогают в этом Beat Film Festival и Центр документального кино).
Тем временем Инна Кушнарева обсудила с философом Михаилом Маяцким, что случилось с «концом истории», катастрофическим сознанием и экономикой надежды с 1989-го по 2014 год.
Инна Кушнарева: У тезиса о конце истории (в версии Фукуямы, но не только) есть собственная история. Например, в начале 2000-х, после 11 сентября, стало модным говорить, что история только начинается. Но сейчас истерическое оживление, связанное с войнами, переделом территорий, кризисами и прочими привычными симптомами истории, с желанием ее во что бы то ни стало «доказать», вроде бы сошло на нет, хотя самих этих событий меньше не стало. По-прежнему опровергать Фукуяму не хочется, и даже появилось ощущение, что он был прав. Или это ложное ощущение и сам этот тезис действительно был лишь историческим курьезом?
Михаил Маяцкий: Легкая игра слов, которая у вас невольно высказалась, — история/истерия — видимо, не лишена смысла. С тех пор как на исходе античности история перестала ходить по спасительному (спасательному?) кругу, а выпрямилась в линию, она уже не могла не вызывать истерической тревоги: куда мчится наша «желтая стрела», ну, или дюрренматтовский поезд, попавший в бесконечный туннель? Эта истерия (у этого слова давно нет медицинского смысла, я его употребляю в обыденном) неизменно порождает эсхатологию, ожидание конца и рефлексию над ним. Сегодняшняя эсхатология окрашена тем обстоятельством, что нынешнее поколение уже пережило конец, и не один, если считать 1989—1991-й и 2001-й. И это поколение не отвлеченно, а вполне конкретно знает, что конец можно и нужно будет пережить, что и после него продолжится какая-то жизнь. В России ситуация особая: страна все еще осмысляет события 1985—1991 годов (катастрофа? спасение? неизбежно? избежно?), но теперь уже в свете конца грядущего. Как будто злой гений-режиссер захотел инсценировать «тот же» конец, но в новых исторических декорациях, для которых приглашенный художник сгустил краски. Афганистан заменила Украина, промышленность (фатально низкопроизводительная уже тогда) теперь фактически демонтирована, единственная партия переименована в единую, органы ударились в бизнес и стремятся стать экономическим и политическим монополистом, средний класс (если таковой есть) как минимум одной ногой покинул страну… Словом, «все как было, только хуже». Да, после этого диагноза В.В. Шульгина в начале 20-х годов советский строй продержался еще долгие десятилетия, но известно какой ценой. Из нынешнего положения никакого «нормального» выхода — рационального или мистического — не предвидится. Нужен разрыв. Поэтому сегодня очевидно, что «ппц» — это то, чего не только опасаются, но и чего ждут, чего желают. Чем хуже, тем лучше. Каждую плохую новость совершенно оргиастически встречают в социальных сетях. Но это не какой-то танатоидный мазохизм (никто не верит в «конец света»). Это парадоксальное воплощение надежды. Помните, в том же 1992 году, когда вышла книга Фукуямы, в России было основано несколько журналов как бы на базе старых, поэтому взявших в свое название слово «новый»: «Новое литературное обозрение», «Новая Юность»… Конец истории на Западе совпал в России с бурным временем разломов, но и надежд. И уж в любом случае скучная либеральная демократия, торжество которой, по Фукуяме, должно было ознаменовать конец истории, и не собиралась торжествовать на одной девятой части суши.
Возможно, человеку сегодня действительно не хватает прямоты и материальности контакта с историей.
Кушнарева: Возможно, тезис Фукуямы был своеобразным перформативным актом, а не описанием. Иными словами, даже согласие с ним предполагало определенное отрицание, в том числе в психоаналитическом смысле, то есть надо было делать вид, что история продолжается в виде эдакого business as usual, «обычного дела». Не в том ли состоит проблема, что за двадцать пять лет после падения Берлинской стены распались именно координаты этого business as usual истории? Или так: нельзя ли прочитать тезис о конце истории в том смысле, что люди просто забыли это «традиционное ремесло», историю, так же как, скажем, разучились печь хлеб без искусственных добавок, ткать собственную одежду и т.д.? Не требовала ли история некоей ручной выделки, которая теперь немыслима?
Маяцкий: Собственно, эту историю ручной выделки Маркс и называл предысторией. И она, по его представлению, должна была закончиться, чтобы дать место некоей подлинной истории. Сейчас этот утопизм выглядит лишь моментом общего позитивного эсхатологизма XIX века, вдохновленного большей частью технологическим и научным прогрессом. Бога нет, и загробного мира тоже, но за гробом наши потомки будут жить «как боги», если отсылать к названию романа Г. Уэллса, парафразирующему библейскую формулу. Смешно сегодня критиковать позитивность этого видения, но очевидно, что Маркс и его современники-прогрессисты не смогли себе представить силу традиции и ностальгии. Возможно, человеку сегодня действительно не хватает прямоты и материальности контакта с историей. Немало тому способствует тотальная виртуализация производства и социальных связей.
Кушнарева: Попытки реанимировать историю в 1990-е и 2000-е нередко выглядели поиском своеобразных депозитов или складов истории, чудесных артефактов, актов или проектов, которые могут вернуть чувство исторического. Антитеррористические операции, антиглобалистское движение, революции и т.д. — примеры известны. Насколько сегодня перспективны эти артефакты истории, способные ее оживить? Где они дислоцируются? Есть ли те, кто делает историю?
Маяцкий: Здесь пересекается несколько линий. С одной стороны, с закатом государственных и выходом на сцену негосударственных акторов механизм руководства и регуляции стал походить на черный ящик, скрытый за все более декоративной ширмой государства. Это подогревает поиски кукловодов, руководящих марионетками (с ведома или нет этих последних), и прочий конспирационизм, который — вместе с антиамериканизмом — стал в России настоящей официальной религией. С другой стороны, вместе с Саркози и Берлускони с арены — навсегда? — сходит политическая харизма. Сегодняшние лидеры — блеклые бюргеры-технократы, которые и не думают скрывать свой человеческий-слишком-человеческий бэкграунд и сугубо ограниченную свободу маневра. С третьей стороны, народ безмолвствует, оказывается, далеко не везде. Будь то в Буркина-Фасо, арабском мире или на Украине — «народ», долго и разнообразно вышучиваемый определенной политологией, показал себя актором, который несводим ни к электорату, ни к потребителям медийного контента. Всегда можно сказать, что им манипулируют, но нельзя «закончить историю» без того, чтобы он сказал свое слово. Оно, это слово, может быть «неожиданным», но эта неожиданность часто наигранная. Да и нова ли эта ситуация? Не смешно ли считать народ новым актором и удивляться его появлению? Это пример ложной неожиданности и ложного события. Конечно, в (условно) марксистско-психоаналитической традиции (по Делеза, Альтюссера и Бадью включительно) событие трактуется как разрыв постепенности, как непредсказуемость, невыводимость из прежнего, неожиданность. Но неожиданность — это свойство не столько бытия, сколько познания. Если закрывать себе глаза и уши, то буквально все покажется неожиданным.
Каждую плохую новость оргиастически встречают в социальных сетях. Но это не мазохизм. Это парадоксальное воплощение надежды.
Кушнарева: Не говорит ли сам поиск выделенных локусов, артефактов и «событий» истории о том, что история перестала мыслиться в качестве действительно массового стихийного движения людей, которые о ней ничего не знают? И не означает ли такой рефлексивный поворот (чтобы делать историю, о ней надо, по крайней мере, догадываться), что мы возвращаемся едва ли не к донововременным представлениям об истории как о сакрализованном пространстве действия привилегированных агентов (неких нобилей истории — королей, пап, президентов, террористов, сознательных марксистов и т.п.)?
Маяцкий: Подождем и посмотрим, расцветет ли (и когда) пышным цветом ностальгия по утраченной политической харизме, но весьма вероятно, что она будет нарастать по мере заката политического или его затмения экономическим (и транс- или вненациональным). Уже сегодня такая ностальгия дает себя знать в виде тоски, которую общество, выбравшее своими главными ценностями сытость и комфорт, испытывает по мужским доблестям и достоинствам. Действительно, не только войну чуть не изгнали было на окраину ойкумены, но и стали изгонять за горизонт те милитарные элементы, которые присутствовали в индустриальном обществе: трудовую дисциплину, трудовой подвиг, армию рабочих рук и пр. (см. «Рабочего» Э. Юнгера). Деиндустриализация отнимает у общества последний шанс сублимации военно-животной энергетики, а фигурой окончательного разложения парамилитарной политэкономии можно считать просьюмера — потребителя, с полным основанием считающего, что отныне он может ограничить свое участие в производстве потреблением. На этом фоне карнавальный персонаж типа Стрелкова-Гиркина вдруг становится хоть и на час, но героем нашего времени. Не только люмпенизированная шпана, но и вполне благопристойные и вроде мирно настроенные интеллектуалы вдруг начинают стыдиться своего кофейно-экранно-клавишного прозябания и грезить о берсеркерской удали: вот они, богатыри-не-мы, пишущие не посты в соцсетях, а огненные руны на скрижалях истории. Когда впереди только смартфон следующего поколения, людям ничего не остается, как вместе с ангелом истории смотреть назад.
Кушнарева: Когда сломали Берлинскую стену и заговорили о конце истории, все же была вера в то, что историю делает и завершает человек, в таком вполне модернистском ключе. Но сегодня на первый план, похоже, снова вышла проблема «нечеловеческого» конца истории. Например, научный консенсус говорит о том, что катастрофическое изменение климата в течение ближайших 60 лет (потепление на 4 градуса) уже неизбежно. Конец уже наступил, и только наши когнитивные ограничения не позволяют его принять. Является ли этот конец «историческим» или же, напротив, реальный конец истории (и, возможно, массовая экономическая и культурная деградация) будет как раз не историческим событием, а малозначительным происшествием?
Маяцкий: Человек как zôon politikon, как животное политическое, не может позволить себе природного конца. «Естественный» конец для человека — он как раз и не природный. Это как в некоторых странах естественной смертью считается только смерть в больнице, когда цивилизация — в лице медицины — приняла все меры. А дома — это разновидность смерти насильственной. Поэтому глобальное потепление вызывает такое остервенелое сопротивление. И поэтому вдруг вернулся дискурс ядерной войны (в версии, которая и не снилась в разгар ядерного противостояния, — а именно между Россией и Украиной). Мы живем в каком-то романе Воннегута, когда судьбы мира подробно и тонко обсуждаются мудрецами, но вершатся — не ведающими, что творят, детьми. Главная кнопка находится на какой-то детской игрушке. На ней написано «Конец», но ребенок еще не умеет читать. К такого рода резиньяции мы уже готовы: все фантазмы ядерной войны глубоко вошли в наше сознание. Готовы мы и к меланхолии ларсфонтриеровского типа: комета, каменный шар, бац — и ничего нету, ни нас, ни наших якобы неразрешимых проблем. К чему мы не готовы, так это к тому, что конец будет рукотворным, как ядерная война, но постепенным, без кнопок. Это и есть горизонт климатической катастрофы.
Кушнарева: Изменение климата, устойчивое развитие — все это попадает в горизонт отрицания, создает своих собственных негационистов и свой собственный storytelling. Чего нам ждать в этом идеологическом горизонте свыкания с возможным (или даже более чем вероятным) концом человечества, как мы его знаем? Интересно, что преследование за отрицание климатического изменения (по аналогии с отрицанием Холокоста) могло бы стать первым случаем преследования за отрицание будущего. Но будет ли от него какая-то польза? Или тут любое право, любая идеология и культура наконец-то утратили силу?
Маяцкий: Нынешнее поколение обитателей «первого» мира страшно эгоистично. Что неудивительно, учитывая проективность, протенционный характер прежних антропо-историософий. Загробный мир или счастье детей-внуков — все это лишало смысла настоящее, казалось бы, всячески ему его придавая. Одним из следствий секуляризации стало то, что всякого рода временнáя жертвенность, инвестиция настоящего в будущее стала рассматриваться как обман, разводка: это опять такая особая мораль, чтобы мы себя сегодня хорошо вели под страхом, не дай бог, повредить завтра нашим детям. Вы, конечно, знаете, что когда первые сведения о СПИДе дошли до Мишеля Фуко, он хохотал в голос: вот до чего дошли ушлые гомофобы — придумали такой специальный рак, который поражает только гомиков! Но увы, где-то кончается дискурс и начинается болезнь. Где-то кончатся тропизмы, предрассудки и фобии экологов (а они у них есть) и начнутся необратимые процессы в климате. Они, собственно, уже начались. Но механизм этого негационизма заслуживает отдельного обсуждения. Он к концу истории имеет только то отношение, что и знаменитая присказка человека, падающего с высокого этажа: «Пока все идет нормально».
Кушнарева: Так же, как от конца истории, отнекивались от постмодернизма. Особенно модно было говорить о том, что он вышел из моды. Но разве постмодернизм в его первых формулировках (Джеймисон, Лиотар и т.д.) не обогнал собственное время и разве он не наступает — в каком-то, требующем прояснения, смысле — только сейчас? Или постмодернизм действительно умер и мы живем в принципиально иную эпоху, которую нельзя даже связать с «поздним капитализмом»?
Когда впереди только смартфон следующего поколения, людям ничего не остается, как вместе с ангелом истории смотреть назад.
Маяцкий: Сегодня само упоминание «постмодернизма» требует несомненного мужества, и я вас с ним поздравляю. Сопротивление ему настолько разнообразно, что его бесполезно объяснять как одно какое-то явление. Приходится под постмодернизмом понимать эпоху, в которой слово «постмодернизм» было в ходу. Сейчас оно звучит очень старомодно — ну, значит, и эпоха постмодернизма закончилась. Все, конечно, совсем не так просто, и многие из постмодернистских идей вполне себе применимы к нашей ситуации. И уж совсем бесспорно, что эти идеи помогли не одному поколению понять, в каком мире они теперь живут, — они их просто снабдили языком. Когда это понимание стало более или менее общим достоянием, то бывших постмодернистов (которые ведь в большинстве своем и сами отбрыкивались от этого слова) объединили под невинной и ироничной вывеской French Theory. Но дело — и немаловажное — было сделано. То, что эпоха (которую, кстати, невозможно датировать, поскольку она восходит ко второй половине XIX века и принципиально пересекается с модерном) осенила себя названием с приставкой «пост‑», — конечно же, не случайно и симптоматично. Это была некая особая, но несомненная форма эсхатологизма. Сказать, что этот эсхатологизм был неоправданным или же что конец света не наступил и никакие свечи (как в конце 45-й симфонии Гайдна) не были погашены, — видимо, неверно. И абсурд Первой мировой войны (в которой — несколько поспешно — современники увидели «самую что ни на есть последнюю войну»), и беспредельное попрание человека в ГУЛАГе, и невыразимый ужас Холокоста, и чудовищная чрезмерность Хиросимы, и непомерность надежд Октября, и обвал под собственным весом СССР, и болевой шок 11 сентября — все это явления, которые были пережиты (теми, кто их пережил) как принципиальный разрыв со всем предстоявшим. В этом смысле постмодернизм «нас предупреждал». Стоит ли закрывать или упразднять «поздний капитализм» — вопрос жизни и смерти концепта. Тут дело обстоит как с «постмодерном»: капитализм уйдет или умрет спустя много времени после того, как устареет его имя. Изобретательная, если не сказать — изворотливая, природа капитализма позволяет ему находить все новые решения. В чем-то он будет оставаться похожим на свои классические, описанные и проанализированные формы, а в чем-то будет постоянно обновляться. То, что происходит в нем начиная с 90-х годов ХХ века, — сетевой характер связей и информации, сдвиги в биополитике, метаморфозы труда, досуга и желания, поколенческие перемены, геополитэкономическая перетасовка — рано или поздно кристаллизуется в глобальный социальный факт, который будет уже непродуктивно называть старым и хорошо послужившим словом «капитализм». Поскольку капитал по своей логике ищет максимальной и мгновенной прибыли, максимальной экспансии, максимальной монополии, максимального исчерпания ресурса, одним словом, какого-то завершения, то эта пространственная и скоростная логика всегда будет подпитывать постмилленаристские эмоции и умонастроения в той или иной их форме.
Кушнарева: У тезиса о конце истории был интересный обертон «досуга»: человечество долго трудилось и страдало, а теперь может отдохнуть. То есть, конечно, работать и дальше, но это будет совсем иная работа, по сути совпадающая с неким продуктивным досугом. Что можно сказать о конце истории на фоне произошедших за 25 лет изменений в структуре труда, отдыха и праздности? Часто утверждают, что граница труда и досуга полностью стерлась. Не это ли довольно точная картина нашего «исторического» состояния?
Деиндустриализация отнимает у общества последний шанс сублимации военно-животной энергетики.
Маяцкий: Это одна из важнейших «медленных» метаморфоз и одна из точек наибольшего разрыва между экономикой и политикой. Политика в развитых странах продолжает жить в мире почти-полной занятости, где только в труде человек обретает не только счастье, но и самое идентичность. Уже много десятилетий статистика безработицы предъявляется населению как временные трудности. Стоит выбрать в правительство (в президенты) правильных людей — начнется рост производства, и безработица упадет ниже пола. Такой дискурс, конечно, — часть общей идеологии труда как главного способа самореализации. Мы еще не умеем осуществлять себя вне труда, тогда как экономика — по крайней мере, ее ведущие отрасли — давно стала экономикой свободного времени. К тому же действительно четкая грань между трудом и досугом размылась. Фабричный гудок, ее символизировавший, звучал всего в течение одного века — с середины XIX до середины ХХ — и теперь затих. Ни до, ни после труд и досуг четко не разделялись. Сегодня большинство динамичных профессий стало ареной торга: работодатель не требует постоянного физического и/или ментального присутствия на рабочем посту (который все чаще находится вне офиса), зато работник обязуется быть на связи 24 часа в сутки и, если надо, работать по вечерам, ночам и выходным. Изменилась и темпоральность карьеры: уже мало кто мечтает провести всю свою жизнь в рамках одной профессии или тем более одного рабочего места. За 35—40 лет (длительность рабочей жизни) теперь все профессии претерпевают радикальные изменения, некоторые успевают умереть, а некоторые — возникнуть. Когда-то работе предшествовала учеба, затем они стали перемежаться. Теперь работа, досуг и учеба слились в единый континуум. Кстати, поскольку важность информатики во многих профессиях стремительно нарастает, то процесс профессионального обучения и передачи опыта все чаще становится двусторонним: молодежь оказывается более подготовленной к овладению дигитальной составляющей профессий, причем благодаря не столько урокам информатики, сколько именно досугу (видеоиграм и пр.). Если это не конец света, то, во всяком случае, конец привычного мира.
Кушнарева: И в постсоветском мире, и на Западе чувствуется некоторая ностальгия по ожиданиям, которые в 60-х годах были связаны с техническим прогрессом, завоеванием космоса и т.д. Сейчас прогресс стал вроде бы чисто потребительским, мы уже давно запутались в нумерации марок iPad'ов и смартфонов. Некоторые предприниматели-миллиардеры, однако, пытаются финансировать свои собственные космические проекты, им не нравится, что все свелось к Твиттеру с его 140 знаками. Есть ли возможность прервать «дурную бесконечность» гаджетизации подобными начинаниями?
Маяцкий: Не нужно быть большим гуманистом и пацифистом, чтобы считать, что из эскалации потребления лучше выходить через покорение Джомолунгмы или Марса, чем через войну с соседним государством. Другой вопрос — не являются ли частные полеты в космос очень элитарной, но разновидностью того же потребления? Что же до ностальгии по историческим ожиданиям, то боюсь, что в России это прежде всего ностальгия по надежной темпоральности, обещавшей, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Крах СССР был и окончанием ожидания коммунизма. Многие историософские схемы, независимо от их актуального членения, подчиняются трехтактному ритму. Исторический процесс делится на три периода, а настоящий момент помещается в самый конец второго, в самый канун третьего. В советской схеме за темным дореволюционным периодом следовал светлый советский, который вот-вот должен был перейти во что-то совсем уж сияющее. Агентам этой историософии совсем не нужно было в нее верить. Им даже дозволено было сомневаться в том, что все сразу будет так уж блестеть. Но, например, передовые педагоги задавались вопросом, достаточно ли школе быть «зеркалом общества»: ведь ее воспитанники будут не воспроизводить общество имеющееся, а строить новое. Верили ли эти педагоги в приход коммунистического мессии? Вопрос излишний. Они мыслили так, как если бы верили. Не эту ли темпоральность завтрашнего коммунизма заменил в современном российском сознании неминуемый грядущий «ппц»?
Понравился материал? Помоги сайту!