Берлинский дневник Романа Должанского

Две недели накануне коронакризиса. Часть II

текст: Роман Должанский
Detailed_pictureТеатр «Шаубюне»© Gianmarco Bresadola

COLTA.RU продолжает публикацию «Берлинского дневника» Романа Должанского. Этот цикл писался известным театральным критиком и куратором, заместителем художественного руководителя Театра наций в минувшем феврале — в дни репетиций спектакля «Фрекен Жюли» Тимофея Кулябина в Дойчес-театре, над которым Должанский работал в качестве драматурга. «Берлинский дневник» — это одновременно и хроника последних недель накануне локдауна, и репортаж из репетиционного зала, и театральный травелог, автор которого, один из самых тонких отечественных знатоков современной немецкой культуры, не только размышляет о буднях сегодняшнего Берлина, но и возвращается к собственным воспоминаниям разных лет. Первую часть цикла читайте здесь.

Пятница, 14 февраля

Репетиции начинаются на час позже, поэтому и дневной перерыв короче — от этого приходит ощущение, что мы вообще не выходим из театра с утра до позднего вечера. Утром работаем над текстом «исповеди» Томаса — с помощью Жана он решает рассказать свою давнюю историю любви к Юлии. Жан слышит признания Томаса в наушнике и должен так «присвоить» их, чтобы Юлия ему, Жану, поверила. Сцена чем-то напоминает классический эпизод из «Сирано де Бержерака», в котором Роксана узнает о любви Сирано из уст Кристиана.

В перерыве все обсуждают свежий скандал — интервью знаменитого китайского художника-диссидента Ай Вэйвэя газете «Берлинер цайтунг». Проживший несколько лет в Берлине, где ему устраивали большие выставки, Ай Вэйвэй на чем свет стоит ругает и столицу Германии, и немцев. Берлин у него — грязный, отвратительный, скучнейший город, немцы — ксенофобы и чуть ли не нацисты (впрямую так не говорит, но явно подразумевает: «я знаю, кем были ваши бабушки и дедушки»). Давно не приходилось слышать таких злых слов от знаменитостей, прямо хейт-спич. Досталось всем. Немецкие студенты в Академии искусств ленивы и не делают домашние задания, поэтому Ай перестал им преподавать. На Берлинале царит цензура, а немецкие журналисты совсем не интересуются фильмами о беженцах (мне же иногда кажется, что журналисты только ими и интересуются). Культурная жизнь в городе суровая и несвободная, левые интеллектуалы агрессивны и не любят иностранцев. В качестве примера Ай приводит своего друга, бельгийского куратора Криса Деркона, горе-интенданта (это не художник его так характеризует, а я) театра «Фольксбюне», лет пять назад призванного берлинскими властями сменить Франка Касторфа и попытавшегося превратить один из лучших театров Европы в рядовой центр современного искусства. Дело уже прошлое — зрители устроили Деркону настоящий бойкот, он уволился, и теперь новый интендант, режиссер Рене Поллеш, будет заново выращивать в «Фольксбюне» репертуарный театр. Так что Ай Вэйвэю пример с Дерконом вряд ли поможет доказать свою правоту…

Еще китайский художник обвинил Германию в лицемерии. Трамп, мол, честно заявляет, что опирается на силу. А Германия изображает из себя миротворца, а сама продает Саудовской Аравии оружие, которым убивают людей в Йемене. «Ну, так оно и есть, это правда», — вздыхает, не поднимая взгляда, наш помреж Бетина.

* * *

Я впервые приезжал в Берлин дважды, как бы странно это ни звучало. В 1981 году вместе со школьной делегацией — в столицу ГДР. В 1996-м вместе со спектаклем Валерия Фокина «Превращение» — в объединенный Берлин. Формально он уже опять был столицей Германии, но правительство все еще оставалось в Бонне.

Не буду считать, сколько лун тому назад они случились, и не знаю, на сколько миллиардов людей Земля тогда была легче, но обе эти поездки оказались неизмеримо важными для всей жизни. Слово «судьбоносный» давно скомпрометировано, правда? Но они были именно такими, что поделать.

В начале 80-х в Берлин мы, московские школьники, ехали на поезде через Польшу. Сразу после Бреста, муторного «переобувания» вагонов и торжественного пересечения реки Западный Буг — казалось, даже суженные под европейский стандарт колеса испытывают трепет от пересечения «священных рубежей нашей Родины» и стучат как-то особенно сурово и ответственно — наш завуч, руководившая школьной делегацией, приказала всем разойтись по своим купе, закрыть занавески, опустить шторы и сидеть тихо, без особой надобности не появляясь даже в коридоре, тоже наглухо изолированном от внешнего мира. В Польше тогда начинались волнения, впервые заявила о себе «Солидарность», и бдительный завуч объяснила экстраординарные меры маскировки заботой о нашей безопасности — а вдруг враги мира и прогресса бросят камень в окно московского поезда? Сначала мы сидели тихо, потом самые смелые начали хихикать и шептать на остановках страшилки: «ой, слышите, солидарность летает вокруг, щас как вдарит…» Но делать нечего: так и проехали всю Польшу, часов семь, как будто под землей. После пограничной станции Куновице окна разрешили открыть. Река Одер оказалась узкой, и поезд преодолел ее буднично и быстро, не снижая скорости, — граница между ПНР и ГДР никакого священного трепета не внушала. А на обратном пути из Берлина пересечение строптивой Польши пришлось ровно на ночь. В вагонах и так было темно. Но никто из нас не спал. Лежа на полках, мы внимательно вглядывались в темень, прореженную скверно освещенными станциями. Даже Варшаву толком не рассмотрели — состав постоял на подземном центральном вокзале и вылез из туннеля уже над Вислой.

Мост Stadtbrücke на границе Германии и ПольшиМост Stadtbrücke на границе Германии и Польши© Роман Должанский
Суббота, 15 февраля

Спустя почти 39 лет стою на мосту над Одером. Жизнь оказалась длинной… С одной стороны — немецкий Франкфурт, с другой — польский Слубице. Собственно говоря, никакого Слубице и не должно было быть, всегда был единый город Франкфурт (в скобочках уточняют, что на Одере; не путать с тем, что на Майне), лежащий на обоих берегах реки. Но после Второй мировой войны реку назначили служить естественной государственной границей, и заречье Франкфурта вынужденно превратилось в крохотный польский городок Слубице. Теперь город если не административно, то физически воссоединился — прогулка по мосту с синими арками занимает минуты три, никакого контроля давно нет, народ равнодушно шастает туда-сюда. Немцы в Польшу — за сигаретами, поляки в Германию — не знаю зачем… Наверное, во Франкфурте все-таки больше магазинов, и выбор в них, возможно, богаче. Хотя, честно говоря, трудно придумать вескую туристическую причину для посещения Франкфурта-на-Одере: во время войны город был разрушен. Правда, прекрасная Мариенкирхе восстановлена (хотя бы внешне), да еще два-три уголка могут дать представление о былых красотах. Но до сих пор в исторической части города встречаются подозрительные пустыри, а главная улица, застроенная при социализме пятиэтажками, напоминает какие-нибудь Чебоксары.

Мне, если честно, в качестве мотивации для экскурсии хватило бы и синего моста — выросший в стране, где границы были на замке, а «заграница» была едва ли менее загадочна, чем загробный мир, откуда не возвращаются, и сейчас живущий в стране, над которой до сих пор витает призрак изоляции и из которой могут по неизвестным причинам взять и «не выпустить», я всегда испытываю неизъяснимое блаженство, когда физически ощущаю прозрачность границ в Европе. Однажды я раз пять ходил туда-сюда по похожему мосту между Францией и Германией и каждый раз ощущал дурацкий детский восторг. Сродни тому чувству, когда понимаешь, что нечто, которое тебе запрещали под страхом быть оставленным без сладкого, вдруг разрешили… А взрослые пользуются этим «нечто» совершенно спокойно, не понимая своего счастья.

На самом деле я приехал все-таки не за прогулкой сквозь невидимую границу, а за Клейстом. Генрих фон Клейст — самый знаменитый уроженец Франкфурта. Дом, где он родился, был разрушен в войну. Музей Клейста находится в здании бывшей гарнизонной школы, которая была построена в год рождения Клейста и в которой, возможно, преподавал отец будущего писателя. Недавно к старому розовому барочному особняку пристроили новое здание, так что музей теперь выглядит более солидно. Правда, подлинных вещей во Франкфурте не осталось, поэтому Kleist-Museum берет не аутентичной, бережно сохраненной обстановкой, не чашками-ложками и кроватями-стульями, а изобретательностью экспозиции. В одном зале ты идешь будто сквозь лес из прутьев, отражаясь в искусно спрятанных зеркалах, а из «деревьев» начинают звучать фрагменты текстов Клейста; пол при этом не ровный, а бугристый, поэтому надо двигаться аккуратно и медленно, чтобы не споткнуться, — как и сквозь его книги. Слог и стиль письма у Клейста особенные, новаторские — в другом зале его наследие «разложено» по филологическим полочкам, точнее — по пюпитрам, на каждом из которых наглядно представлены особенности поэтики: аллитерация, ритм фраз, структура предложений, соотношение реплик в пьесах и т.д.

С тем, что текст Клейста труден и местами нарочно словно перекручен, мы столкнулись при постановке «Разбитого кувшина» в Театре наций. Правда, судим по старому переводу Пастернака, больше поэтического интерпретатора, чем точного переводчика, — сколько там lost in translation? Немцы, впрочем, подтверждают: «вкрутиться» в тексты Клейста — особое искусство и поэтому особое удовольствие. Сам автор — персонаж загадочный и трагический.

В городском парке Франкфурта стоит памятник Клейсту: увенчанный лавровым венком, полуобнаженный и полулежащий бронзовый красавец с суровым лицом древнего римлянина и лирой в левой руке. А с портретов Клейста, которых раз-два и обчелся, смотрит абсолютно детское, наивное лицо — и этот «ребенок», романтик, переживший немало разочарований, 34 лет от роду совершил в окрестностях Берлина самоубийство. Да не простое, а двойное — сначала он застрелил девушку, которая была смертельно больна и согласилась стать суицид-партнершей писателя, а потом выстрелил в себя. Исследователи жизни и смерти Клейста, впрочем, считают, что расстаться с миром он решил не только из-за разлада с собой, но и потому, что не сбылись надежды на процветание его страны, — крах национально-патриотического идеализма будто вытолкнул его из жизни.

Последний зал франкфуртского музея — небольшая тупиковая комната с фотообоями: сырой, полутемный осенний лес на берегу озера. В стеклянной витрине — пистолеты и дневник. Включается аудиозапись: женский голос читает воспоминания хозяйки гостиницы — приехали двое, он и она, попросили две комнаты, переночевали, утром выпили кофе, потом он попросил бумагу и ушел к себе, позже выпили еще кофе, расплатились и ушли, больше хозяйка их никогда не видела… «В этом мире ничто мне не подходит», — написал Клейст перед смертью.

Музей Генриха фон Клейста, ФранкфуртМузей Генриха фон Клейста, Франкфурт© Lorenz Kienzle
Воскресенье, 16 февраля

С Сергеем Невским встречаемся в кафе «Гранд Капучино» на пересечении Тухольскиштрассе и Аугусташтрассе. Сережа листает свежую «Франкфуртер альгемайне» — там полосное интервью с ним, приуроченное к недавней премьере в Штутгартской опере: Невский написал музыку на тексты Светланы Алексиевич, и они вместе как-то прихотливо соединены с «Борисом Годуновым» Мусоргского в один оперный вечер. Хорошо бы посмотреть.

Сережа был первым, с кем я познакомился в Берлине в 96-м. Он был в два раза моложе, чем сейчас, и уж точно в два раза тоньше. Но Берлин без него для меня уже с тех пор неполный, хотя в последние годы мы чаще встречались с Невским в Москве, где он работал кроме других мест и в Театре наций — над двумя спектаклями. Их творческий союз с режиссером Маратом Гацаловым окреп и продолжает плодоносить, чем я, первым соединивший их в работе — это было «Дыхание» у нас на Малой сцене, — очень горжусь.

Перекресток, на котором мы сидим, до сих пор считается весьма модным, продвинутые друзья не раз назначали мне тут встречи. Хотя вообще места вокруг, включая Ораниенбургерштрасе и Хакешер-маркт, лет пятнадцать назад были гораздо живее, пестрее — с проститутками перед синагогой, арт-сквотом «Тахелес», толпами молодежи… И дело не в том, что сейчас здесь безлюдно, вовсе нет — туристов полно, в кафе на перекрестке нет ни одного столика. В конце 90-х я буквально ощущал в Берлине запах будущего: казалось, что город взял такую скорость, что не может не стать — да очень скоро — одной из столиц мира и уж главным городом Европы — точно. Пусть другие объясняют, почему этого не случилось. Одни говорят — не хватило у Германии денег «переварить» восток страны, да и демократический принцип децентрализации никто не отменял; другие винят доступную цену повседневной жизни в Берлине, которая приманила сюда слишком много нищих, эмигрантов и просто «отдыхающих», так что город становится грязноватой метрополией для анархистов, людей свободных профессий и наркоманов. Третьи глубокомысленно заключают, что некая «мировая закулиса» была против того, чтобы столица Германии доминировала в Европе, — потому что всем памятные нехорошие вирусы все равно бродят в немецком подсознании… Так или иначе, но баланс расслабленного свободолюбия и пассионарного стремления к обновлению у города нарушился. Надеждам не суждено было сбыться.

Может быть, дело просто в возрасте? Не города, а нас, жалующихся на несбывшиеся надежды. Как говорит Невский в том же интервью, «чем больше живешь в Берлине, тем меньше ты секси, зато с бедностью все в порядке».

Ларс Айдингер в спектакле «Пер Гюнт»Ларс Айдингер в спектакле «Пер Гюнт»© Benjakon
Понедельник, 17 февраля

«Врешь ты, Пер!» — это первая реплика ибсеновского «Пера Гюнта»: мать Пера Осе стыдит сына. Ларс Айдингер и Джон Бок, актер и современный художник, придумывая совместный проект для театра «Шаубюне», наверняка отталкивались именно от первой фразы. «Пер Гюнт» — торжество прекрасного и опасного театрального вранья, рождающегося лишь из неостановимого стремления к правде. Два часа пятнадцать минут театрального хаоса, полной свободы и пренебрежения правилами «хорошо сделанного спектакля».

Можно было бы сказать, что Айдингер играет все роли в спектакле, но это будет неточно: никаких ролей, тем более — персонажей, на сцене нет. Есть только сам актер, и «Пер Гюнт» — его эго-ревю, его личный тотальный аттракцион, его праздник непослушания и его наивная дилетантская (в смысле режиссуры) проделка. Собственно говоря, есть и второй «актер» — инсталляция Бока, состоящая из гигантской пестрой мягкой игрушки, похожей не то на льва, не то на слона и будто слепленной из груды маленьких тряпичных игрушек. Зверь окружен сложной установкой, напоминающей одновременно химический реактор, склад реквизита и еще бог весть что.

Все время, отпущенное на спектакль, Айдингер занимается тем, что так и эдак «осваивает» произведение Бока, примеряет безумные, сногсшибательные костюмы-объекты, общается с публикой, снимается на видео, дирижирует музыкой Грига к «Перу Гюнту», поминает американских президентов, рассуждает о порноактерах, давит подошвой яичную скорлупу, поет, гладит утюгом, залезает внутрь огромной игрушки, с помощью видеомонтажа «участвует» в лесбийском жестком порно, стирает и вновь накладывает грим, перебирает трусы разных расцветок… нет, это еще далеко не все. По правде говоря, Айдингер — актер, что называется, принудительного обаяния, смотреть на него можно долго, с неизменным доверием и удовольствием, вне зависимости от того, что именно он творит на сцене. Я лично предпочел бы смотреть его в очередной драматической роли в спектакле Томаса Остермайера — ролей у Айдингера в «Шаубюне» было уже немало, и почти все они незабываемы, — но я понимаю тоже, что у любого большого актера нет-нет да и возникает желание освободиться от чужого диктата, вволю побеситься на сцене, попробовать что-то сумасшедшее, неправильное, безудержное…

Имеет ли зрелище отношение к пьесе Ибсена? Вообще-то да. Пер Гюнт ведь тоже примерял на себя разные маски, разные, как сейчас бы сказали, «ролевые модели», всю жизнь бегал то ли от себя, то ли за собой и в поисках себя — чтобы в конце концов осознать и тщету поисков, и отсутствие смысла в беготне. У лирического героя Айдингера ближе к финалу возникает страшное и неодолимое желание — исчезнуть. Но что такое самоубийство в эпоху медиа? Это убийство своего изображения. Вот Айдингер раздевается донага и обмазывается зеленой краской с головы до пят — и тогда, на взгляд видеокамеры, он постепенно исчезает: все, что становится зеленым, оказывается невидимым. Но и этот финал — не финал: Ларс долго еще остается на помосте, поет, общается с публикой. Подбежал ко мне, огорошил при всем честном народе: «Ты меня пригласишь с этим в Москву?» Мои соседки по креслам, две старые воблы, сонно-безучастно взиравшие на сцену все два часа, повернулись ко мне с первым за весь вечер искренним интересом к чему-либо. Я нашелся спустя две секунды: «Как не пригласить, ты же русский царь!» Но Ларс буквально отпрыгнул: видимо, мракобесная травля фильма Алексея Учителя «Матильда», где он сыграл Николая II, до сих пор травмирует его.

* * *

«Шаубюне ам Ленинер-плац» — театр для меня очень важный. И не только потому, что им уже двадцать лет руководит мой приятель Томас Остермайер, сумевший реализовать завидную модель современного театра — с актуальным репертуаром, небольшой, но сильной труппой, с международным режиссерским «активом», со своим фестивалем, с высокой степенью социальной зоркости и активной политической позицией, не подменяющей, в свою очередь, неизменно высокое качество театрального продукта, наконец, с блестящим умением «подкармливать» и привечать разные аудитории: баланс между требовательной, чуткой и переменчивой молодежью и платежеспособными седыми бюргерами в залах «Шаубюне» кажется мне почти идеальным.

Кстати, когда в 1989 году «Шаубюне» приехал в Москву на гастроли, все думали, что это театр с площади Ленина. Многие, как я недавно выяснил с изумлением, до сих пор считают, что площадь на Курфюрстендамм названа в честь вождя мирового пролетариата. На самом деле это и не площадь, а перекресток со сквером, и Ленин тут ни при чем — названо в честь городка Lehnin. Почему именно он удостоился следа в столичной топонимике — бог весть.

Слово «Шаубюне» я узнал в 88-м году прошлого века, когда по Москве расклеили афиши фестиваля театров ФРГ. Десяток спектаклей, показанных тогда в Москве, начиная с «Троила и Крессиды» Дитера Дорна из мюнхенского Каммершпиле, произвели на нас неизгладимое впечатление, просто перевернули сознание. Говорю «нас», потому что знаю немало других людей, чьи театральные вкусы и интересы на много лет были сформированы тем немецким фестивалем. Были ли все эти спектакли шедеврами? Конечно, нет. Но это я понимаю сегодня. А тогда у нас как будто раскрылись не только глаза, но и легкие — и никакое более точное сравнение, чем с «окном в Европу», придумать у меня не выходит. Два буклета фестиваля — один со статьями о немецком театре, другой с описаниями спектаклей — стали моими лучшими друзьями на несколько месяцев, пока я не выучил наизусть их содержание. А что до шедевров, то как минимум два нам были все-таки в начале 89-го года явлены — «Гвоздики» Пины Бауш и «Три сестры» Петера Штайна.

Вечер 13 января 1989 года отлично помню: я сидел на откидном стульчике в 14-м ряду МХАТа в Камергерском и смотрел «Три сестры». Играли без перевода на немецком: Штайн запретил использовать вечно барахлящие, щелкающие и свистящие наушники, а до субтитров электронной строкой мы тогда еще, кажется, не доросли. Потом-то я выучил этот спектакль наизусть — в 90-м его привезли «на бис», играли еще раз десять, и я не пропустил ни одного вечера, а гитисовская курсовая работа «Ютта Лампе играет Машу» превратилась в одну из моих первых публикаций — в журнале «Театральная жизнь». Спектакль Штайна я и поныне считаю изумительным театральным волшебством, но острее всего помню три секунды после первого чеховского действия — опустился строгий черный занавес, и мхатовский зал, под завязку наполненный «всей театральной Москвой», словно окаменел. Потом уже «отмерли», начали истошно хлопать, и дальше успех только нарастал, но эти три секунды всеобщей немоты и оцепенения забыть не удастся. В них был не только восторг, но и некий стыд коллективного проигрыша: получилось, что немцы привезли в Москву образец того театра, которым русские по привычке гордились, но который разучились делать — хотя признать это не хотели.

Уже потом Петер Штайн стал в Москве национальным театральным героем, дежурным иностранцем, желанным гостем и даже — ненадолго — властителем дум. Во всяком случае, при поступлении в ГИТИС ответ «Штайн» на вопрос «Кто ваш любимый режиссер?» пару-тройку лет считался среди абитуриентов беспроигрышным. И уже совсем потом мы поняли, что увидели у себя великого немецкого мастера тогда, когда «золотой век» его, увы, остался в прошлом. И уже совсем-совсем потом осознали, что определение его как «немецкого Станиславского» абсолютно неверно, что «Шаубюне» — никакой не оплот нашего психологического реализма в стране Брехта, что берлинский театр Штайна был вовсе не театральной академией, а компанией левых бунтарей, детей 68-го года, а сам этот фантастически одаренный режиссер — совсем не адепт нашей любимой «системы», а проницательный мастер с каким-то универсальным профессиональным инструментарием, умеющий найти ключ и к античной трагедии, и к драме Клейста, и к революционной советской агитке, и к рациональной честности Брехта, и к фантасмагорической современности, запечатленной Бото Штраусом…. Ну вот и к Чехову тоже успешно нашел.

Когда театр «Шаубюне» впервые приезжал в Москву, Штайн им уже не руководил, уже ушла Эдит Клевер, и вообще уникальная труппа Штайна была накануне своего распада. Кстати, в 89-м около названия театра в афише гастролей стояла звездочка, и сноска внизу объясняла, что театр из Западного Берлина, имеющего «особый статус», участвует в фестивале театров ФРГ согласно какому-то специальному политическому уложению. Всего через год никаких сносок в афишах уже не было бы, потому что «сноска» постигла Берлинскую стену. А когда в 1996-м я во второй раз впервые приехал в Берлин, уже семь лет объединенный, но еще не вполне объединившийся, остатки бетонной изгороди стали популярной туристической аттракцией.

Нас поселили как раз вблизи еще не до конца зализанной раны-границы, недалеко от Потсдамер-плац, рядом с Анхальтер-банхоф, старым вокзалом, от которого после войны остался лишь полуразрушенный фасад, служащий и поныне руиной-памятником. Пригласил меня в Берлин Валерий Фокин — как журналист я был присоединен к группе знаменитого спектакля «Превращение», который позвали на гастроли в Хеббель-театр. Теперь это HAU-1, а тогда под руководством просвещенной и любознательной, как с недавних пор говорят, кураторки Неле Хертлинг бывший западноберлинский репертуарный театр был очищен от труппы и превращен в театр нового типа — гастрольную «открытую» площадку, представлявшую единому Берлину спектакли со всего мира.

Но первым долгом я направился все-таки не в Хеббель-театр. Я считал своим долгом немедленно увидеть «Шаубюне». Не знаю, каким образом, но мне удалось убедить нескольких актеров «Сатирикона» во главе с самим Константином Райкиным, что мы все должны непременно дойти до театра, где шли «Три сестры» Штайна, — причем буквально с самолета, едва успев разместиться в гостинице. И обязательно пешком — не о праздной прогулке же речь, а о движении к театральной святыне, о своего рода паломничестве. Путь оказался, мягко говоря, неблизким, через весь Западный Берлин — сначала до вокзала «Цоо», а оттуда через всю Курфюрстендамм. Витрины магазинов, которыми славится Ку-дамм, конечно, скрасили наш театральный «хадж», но к Ленинер-плац паломники добрались, уже не чувствуя под собой ног. Артисты посмотрели сначала на здание театра, потом — очень выразительно — на меня и поплелись к автобусу. А я как вкопанный стоял перед «Шаубюне», похожим то ли на летающую тарелку, то ли на морской корабль.

Продолжение следует.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Марш микробовИскусство
Марш микробов 

Графика Екатерины Рейтлингер между кругом Цветаевой и чешским сюрреализмом: неизвестные страницы эмиграции 1930-х

3 февраля 20223818